Молния зажглась за окнами задрожала. Метафора в воссоздании образов динамичной стихии, погодных явлений

Нет, нельзя. Упражнения помогают, но немного.

Аномалии рефракции (близорукость, дальнозоркость, астигматизм) лишь корректируются при помощи упражнений. У этих заболеваний множество причин, в том числе и генетических. Вылечить такое одними только комплексами невозможно Treating short-sightedness .

Упражнения - хороший способ снять мышечное напряжение и избавиться от головной боли, сухости в глазах и других симптомов переутомления. Упражнения улучшают приток крови к сетчатке и помогают тренировать глазные мышцы.

Владимир Золотарёв, врач-офтальмолог, руководитель «Essilor Academy Россия»

  • Посмотреть в окно на предметы, которые расположены далеко.
  • Поводить глазами в разные стороны.
  • Поморгать.

Такие простые задачи не напрягают, на них не нужно специально выделять время в расписании. Достаточно раз в два часа отдохнуть от напряжённой работы. Но даже это можно не всем.

При отслойке сетчатки или восстановлении после операции на глазах активная стимуляция кровообращения может привести к ухудшению зрения. Кроме того, упражнения не рекомендуется делать при воспалительных заболеваниях глаз, чтобы вместе со слёзной жидкостью и другими выделениями инфекция не попала на здоровые ткани.

Владимир Золотарёв

Чтобы исправить аномалии рефракции, в комплекте с упражнениями нужно использовать очки, линзы, медикаменты и хирургию.

Миф 2. Очки делают только хуже

Неправда. Сторонники этого мифа считают, что если не давать глазам нагрузки и облегчать жизнь при помощи очков, то глаза «расслабятся» и проблемы со зрением увеличатся.


Миф происходит от популярной в прежние годы методики неполной коррекции. Раньше офтальмологи считали, что, если носить слабые очки и много времени проводить без них, это поможет тренировать глаза и улучшать зрение.

Рано Ибрагимова, врач-офтальмолог, специалист «Essilor Academy Россия»

Из-за этого подхода многие боятся менять очки на более сильные, сажают детей за первую парту, берут очки только для особых случаев, а во всё остальное время предпочитают мучительно напрягать глаза, пытаясь так их натренировать.

Практика показала, что такой подход не только не останавливает прогрессирование близорукости, но даже может его спровоцировать из-за излишнего напряжения глазных мышц.

Рано Ибрагимова

Если пора корректировать зрение, подберите очки и не усугубляйте состояние.

А солнцезащитные очки полезны даже тем, у кого нет проблем со зрением. Ультрафиолет приводит к развитию катаракты и возрастной макулопатии, поэтому носите очки-фильтры в солнечные дни и летом, и зимой. Очки не обязательно должны быть чёрного цвета. Главное, чтобы они фильтровали излучение УФ-А и УФ-B.

Миф 3. Нужно есть морковь и чернику

Лайфхакер , почему морковь не спасёт глаза. Действительно, без витаминов А и С зрение начинает ухудшаться. Поэтому морковь с каротинами (предшественниками витамина А) и витамином С полезна. Но чтобы довести себя до авитаминоза, нужно сильно постараться.

В чернике содержится лютеин и витамины, но никто не скажет с уверенностью, сколько их там и сколько вы сможете усвоить. Та же история с другими продуктами, которые полезны для глаз: зелёными листовыми овощами (там тоже есть лютеин), бобовыми, лососем.

Вообще, рацион влияет на зрение неожиданным образом. Например, ожирение повышает риск развития глаукомы и диабетической ретинопатии (потому что лишний вес связан с диабетом второго типа).

Миф 4. От современных экранов зрение не портится

Хотя сейчас с экранами всё же получше, чем раньше, глаза всё равно страдают. Почему именно - пояснил Владимир Золотарёв: «Принцип работы всех гаджетов, кроме книг с электронными чернилами, следующий: они излучают лучи видимого спектра, благодаря этому мы видим изображение на экране. В этот спектр входят коротковолновые сине-фиолетовые лучи, которые наиболее опасны для глаз. Они рассеиваются в структурах глаза, оказывая тем самым негативное влияние на качество зрения и ухудшая контрастность изображения.

Длительное воздействие этого света вызывает симптомы зрительной усталости: нечёткое зрение и напряжение глаз, их покраснение, боли в надбровных дугах, - а впоследствии может привести к повреждениям сетчатки».

То есть, как ни крути, даже самые современные экраны нам вредят. У любителей книг (обычных и электронных) проблем меньше. Но и эти люди должны отрываться от чтения, чтобы посмотреть в окно.

Миф 5. Очки с перфорацией помогут восстановить зрение

Если надеть чёрные очки со множеством мелких дырочек, изображение перед глазами будет чётче, то есть временно зрение немного улучшится.

При непосредственном использовании этих очков повышается чёткость зрения из-за того, что через множество отверстий в тёмных пластинах на сетчатку попадают сфокусированные пучки света.

Рано Ибрагимова

К сожалению, этого недостаточно. Как отмечает Рано Ибрагимова, пока мало убедительных научных данных, позволяющих судить о лечебном эффекте этих очков. Лучше отдавать предпочтение линзам, которые блокируют сине-фиолетовый свет.

Миф 6. Пока я нормально вижу, к доктору не надо

Близорукость и дальнозоркость не самые жуткие нарушения зрения, особенно если они не прогрессируют. Куда опаснее отслойка сетчатки или глаукома - заболевания, которые долго не дают о себе знать или проявляются симптомами, которые не кажутся фатальными.

Например, признаками нарушений могут быть нечёткое зрение, резь в глазах, головная боль и обильное выделение слёз, а также желание сократить привычное расстояние от глаз до книги или монитора.

Владимир Золотарёв

Эти признаки - повод обратиться к врачу и исследовать зрение. По данным ВОЗ, 80% всех нарушений зрения можно предотвратить. Но для этого нужно регулярно посещать доктора и оценивать своё состояние. Регулярно - это примерно один раз в год.

– Помереть не дадут спокойно! – пробормотала Матрена. – Герани им не хватает, старым дуракам, давай им магнолию!
– Герань против магнолии – дрянь! – рассердился Никанор Ильич. – У герани лист надоедливый, шерсткий. Ты со мной не заводись, старая!
Старики заспорили. Тихонов попрощался и ушел к себе в мезонин. Из окон был виден залив. Птица зашевелилась в сырых ветвях и осторожно крикнула, будто кого-то позвала. Часы внизу долго шипели и наконец пробили два медных удара.
Тихонов постоял в раздумье у окна, потом осторожно спустился и пошел в дворцовый парк.
Спать не хотелось. Читать в рассеянном блеске белой ночи было нельзя, так же как нельзя было зажигать свет. Электрический огонь казался крикливым. Он как бы останавливал медленное течение ночи, уничтожал тайны, свернувшиеся, как невидимые пушистые звери, в углах комнаты, делал вещи неприятно реальными, более реальными, чем они были на самом деле.
В аллеях застыл зеленоватый полусвет. Поблескивали золоченые статуи. Фонтаны ночью молчали, не было слышно их быстрого шороха. Падали только отдельные капли воды, и плеск их разносился очень далеко.
Каменные лестницы около дворца были освещены зарей; желтоватый свет падал на землю, отражаясь от стен и окон.
Дворец просвечивал сквозь неясную темноту деревьев, как одинокий золотой лист светится ранней осенью сквозь гущу еще свежей и темной листвы.
Тихонов пошел вдоль канала к заливу. В канале меж заросших тиной камней плавали маленький рыбки.
Залив был чист, спокоен. Над ним лежала тишина. Море еще не просыпалось. Только розовый отблеск воды предвещал близкий восход солнца.
Океанский пароход шел к Ленинграду. Заря уже горела в его иллюминаторах, и легкий дым тянулся за кормой.
Пароход затрубил, приветствуя великий северный город, конец трудного морского пути. Далеко, в Ленинграде, где уже светился бледным золотом шпиль Адмиралтейства, ему ответил протяжным криком другой пароход.
В канале стояли шлюпки. На них, укрывшись брезентом, спали молодые матросы. Тихонов видел их румяные от сна лица, слышал изредка легкий храп. Предрассветный ветер задувал с моря и шевелил листья над головой.
Тихонов прошел на берег. Никого не было, только в самом конце пристани на деревянной скамейке сидела какая-то женщина.
«Что она здесь делает в такой час?» – подумал Тихонов. Черный облезлый кот осторожно ходил по сырому настилу пристани и после каждого шага брезгливо тряс лапой.
Тихонов остановился у перил и заглянул в воду. Кот тоже заглянул, и глаза его сразу почернели: около свай шевелила хвостами стая серебряных длинных рыб.
Женщина встала и пошла к Тихонову. Он смотрел на нее, и чем ближе она подходила, тем все яснее, как из тумана, звучали легкие шаги, и уже была видна ее смущенная улыбка. Маленькая шляпка бросала тень на ее лоб, и поэтому глаза казались очень блестящими. Шелковое платье цвета морской волны поблескивало и шуршало, и Тихонов подумал, что женщине, должно быть, холодно – предрассветный ветер, как бы он ни был тепел, всегда несет с собой запах снега.
Женщина подошла. Тихонов взглянул ей в лицо и догадался, что это иностранка.
– Скажите… – произнесла женщина медленно, и легкая морщинка появилась у нее между бровей. – Скажите, скоро будет пароход в Ленинград?
Она, видимо, с трудом подбирала слова и выговаривала их с сильным акцентом.
– Через два часа. Поездом вы доедете скорее.
Женщина отрицательно покачала головой:
– Поездом нет. С поезда я не могу искать в Ленинграде дорогу домой.
– Почему вы здесь в такое время? – спросил Тихонов.
– Я опоздала на последний пароход. Очень глупо. Я сидела всю ночь здесь. Только я и вот этот страшный кот. – Она показала на черного кота и засмеялась.
– Вы француженка? – спросил Тихонов и покраснел: вопрос показался ему бестактным.
Женщина подняла голову. В твердом овале ее лица и маленьком подбородке было одновременно что-то французское и северное.
– О нет! – сказала она протяжно. – Я шведка. Но я говорю по-французски.
Тихонов смотрел на нее, но думал о себе. Он старался представить себя со стороны.
Несмотря на свой возраст, он чувствовал себя мальчишкой и страдал в обществе взрослых. Его сверстники были уже маститые люди и по внешности и по своему душевному складу. Тихонов же еще плохо верил в свою талантливость и любил все, что любят мальчишки: рыбную ловлю, поезда, вокзалы, лыжи, пароходы и путешествия.
Перед людьми, равными ему по возрасту, он часто терялся, чувствовал себя связанным, знал, что он совсем не такой, таким его представляют другие. Когда он читал о себе в газетах или слышал разговоры товарищей-художников о своей одаренности, он оставался равнодушным, как будто речь шла не о нем, а о его однофамильце или двойнике.
Он знал, что до сих пор его лучшая картина еще не написана, и потому искренне удивлялся шуму, который все чаще подымался вокруг его вещей.
Сейчас он подумал о себе потому, что с особенной силой ощутил себя мальчиком. Он растерялся перед незнакомой женщиной, бывшей моложе его.
Женщина тоже смутилась и, наклонившись, чтобы спрятать лицо, гладила облезлого кота. Кот вопросительно смотрел на нее и мяукал.
Взошло солнце. Сады начали разгораться, сбрасывая рассветную дымку. Живой свет пробежал, как ветер, наискось по лицу женщины, блеснул в ее глазах, осветил ресницы и нервную руку, сжимавшую перила.
Залив покрылся полосами света и тумана. Далеко по воде катился глухой крик парохода, подходившего из Ораниенбаума. Пароход шел в Ленинград.
Худощавый хромой смотритель пристани вышел с удочками на дощатый настил. Он поздоровался с Тихоновым и спросил:
– Что это вы, Алексей Николаевич, так рано собрались в Ленинград?
– Нет, я провожаю, – ответил Тихонов.
Смотритель развернул удочки, сел, свесив ноги с пристани, и начал удить. Он изредка посматривал на Тихонова и незнакомую женщину и сказал про себя со вздохом:
«Мысль о потерянной молодости угнетала его дряхлое сердце».
У него клюнуло, он выругался и вытащил маленькую рыбку.
Подошел пустой пароход. Тихонов проводил женщину до сходен. Она протянула ему руку и рассеянно посмотрела в глаза – Прощайте, – сказала она и отвернулась – Благодарю вас.
– Граждане пассажиры, – сказал с мостика капитан, – пора!
Она взошла по сходням. Пароход сердито закричал, медленно попятился и повернулся носом в море. Высокие вехи блестели на воде.
Тихонов увидел незнакомку на палубе. Ветер обтягивал платье около ее высоких ног и хлопал кормовым флагом.
Тихонов пошел к берегу. Около смотрителя он оглянулся Женщина все еще стояла на палубе.
– Какое лето! – сказал смотритель. – Я еще никогда не видел такого лета на Балтике. Сплошное солнце.
Тихонов согласился, неторопливо отошел от пристани, но когда скрылся за деревьями парка, быстро пошел к вокзалу.
Первый поезд на Ленинград отходил в шесть часов. Тихонов ждал его, волнуясь и глупо надеясь, что поезд отойдет раньше.
В Ленинграде он взял такси и приказал везти себя на Петергофскую пристань. Город пестрел полосами утреннего света и теней. Сторожа поливали в скверах цветы. Медленный дождь падал из брезентовых рукавов, разлетаясь под ветром. На мостах в окна машины бил невский ветер.
У пристани стоял знакомый пароход. Он был пуст. Босой матрос мыл палубу шваброй.
– Давно пришли из Петергофа? – спросил Тихонов.
– Минут десять.
Тихонов вышел на набережную. Только что она была здесь, может быть, минуту назад. Он знал это по блеску воды, по солнечным отсветам, перебегавшим вдоль гранитных берегов, по добрым глазам чистильщика сапог, задумавшегося над своими щетками, по легкому полету облаков в небе.
…Щедрин жил в новом маленьком доме, выстроенном около водной станции на Крестовском острове.
Все комнаты в этом доме были расположены на разном уровне. Из комнаты в комнату вело две-три ступени, и это придавало ему особенный, морской уют, тем более что на второй этаж поднимались лестницы с медными поручнями, похожими на трапы, а круглые окна в коридоре напоминали иллюминаторы.
Щедрин сильно поседел, и когда писал, то надевал очки. Он преподавал метеорологию и астрономию в Морской академии.
В его кабинете стояло много медных приборов и висели карты, исчерченные синим и красным карандашами. Приборы теплились в ясные дни, как свечи.
Чистота в доме была корабельная. Убирал комнаты Винер. В бою под Елабугой он потерял руку и с тех пор уже не мог управлять своими любимыми машинами.
Щедрин переписывался с Якобсенами и доктором в Мариегамне. В начале июня из Стокгольма приехала погостить на два месяца Мария Якобсен. И Щедрин и Винер звали ее Мари.
Присутствие молодой веселой женщины преобразило комнаты, бывшие до тех пор спокойными и точными, как астрономические приборы. Появился легкий, приятный беспорядок. Женские перчатки лежали на секстантах, цветы осыпались на письменный стол, на рукописи с вычислениями, запах духов и тонких тканей проникал всюду из комнаты Мари на втором этаже, серебряная бумага от шоколада валялась на диване рядом с раскрытой на середине книгой. Мари жадно читала, чтобы получше изучить русский язык.
Около портретов Анны Якобсен, Павла Бестужева и матери Щедрина Мари всегда ставила на столик букеты листьев, ветки лип, цветы гелиотропа. Раньше дом был похож на корабль, теперь он стал похож еще и на оранжерею.
Мари была безрассудна и тревожила этим Щедрина. Она оставалась все такой же, как в Мариегамне, когда спорола у него с рукава золотую нашивку.
Она радовалась свободе, была в восторге, что могла одна ходить по городу, радовалась всему, что видела в Ленинграде: дворцам и театрам, жизни, лишенной стеснительных правил и нравоучений, простоте отношений между мужчинами и женщинами, между рабочими и учеными и, наконец, тому, что всюду на нее смотрели с улыбкой. Она в ответ тоже улыбалась, хотя и старалась сохранить на лице строгое выражение красивой и немного разочарованной женщины.
Особенно беспокоили Щедрина прогулки Мари. Она уже два раза заблудилась. Однажды ее привел домой худенький пионер, позвонил, сдал с рук на руки и сказал Винеру серьезно:
– Будьте добры, не пускайте ее одну на улицу. Я веду ее от самого Смольного.
Мари расцеловала пионера, втащила его в комнаты, показала модель «Смелого», инструменты, карты, картины, изображавшие морские бури и штили. Мальчика напоили чаем, дали ему конфет, и он ушел счастливый и оглушенный.
Второй случай был гораздо хуже. Мари уехала в Петергоф, опоздала на последний пароход и всю ночь в одном легком платье просидела на петергофской пристани.
Щедрин в два часа ночи начал звонить во все отделения милиции, поднял на ноги десятки людей, а потом, когда Мари нашлась, ему пришлось извиняться и выслушивать шутливые замечания дежурных.
– Глупости! – сказала Мари за утренним чаем. Глаза ее сияли, несмотря на то что ей смертельно хотелось спать – В вашей стране я ничего не боюсь. Я даже смело подошла ночью к одному человеку на пристани, и мы долго беседовали.
– О чем? – спросил Щедрин.
– Обо всем, – ответила Мари. – А потом пришел хромой человек удить рыбу и поклонился мне, как старой знакомой.
– Да это же, должно быть, Акерман! – воскликнул Щедрин. – Вот старый черт! Он все еще ловит рыбу?
– Да, – сказала Мари. – Вместе с черным котом. Как в сказке.
Мари спала до вечера. Окна были открыты. Ветер перелистывал книгу, забытую на окне. Он переворачивал страницы то вперед, то назад, разыскивая любимые строчки, наконец нашел их и затих: «Из царства вьюг, из царства льдов и снега как чист и свеж твой вылетает май».
Мари проснулась от шелеста в комнате. Ветер сбрасывал со стола разорванные конверты. Было сумрачно. Далеко на взморье громыхнул и покатился в пропасть железный гром.
Мари вскочила. Молния зажглась за окнами, задрожала и погасла в глубине зашумевших садов.
Мари быстро умылась, оделась и сбежала вниз. Щедрин сидел у рояля.
– Гроза, – сказал он Мари. – Вы спали девять часов.
– Что вы играете? – спросила Мари и села в кресло, поджав ноги.
Она смотрела за окно, где горячий ветер уже бушевал в садах и швырял на подоконники сорванные листья. Один лист упал на рояль. Крышки на рояле не было, и лист запутался в стальных струнах. Щедрин осторожно вынул лист и сказал:
– Чайковского. Если бы я был композитором, я написал бы симфонию о климате.
Мари засмеялась.
– Не смейтесь, – сказал ей Щедрин и тронул струны. – Это все очень просто. Мы можем вернуть Европе миоценовый климат . Не знаю, учили ли вы в Стокгольме историю Земли. Но вы, должно быть, знаете, что Земля пережила несколько страшных обледенений.
Мари поежилась.
– Не нужно их больше, – серьезно сказала она.
– Конечно, не нужно. Обледенение приходит из Гренландии. Это очень долго рассказывать, чтобы все было понятно, но я скажу только, что мы можем уничтожить гренландские льды. Когда мы их уничтожим, в Европу вернется климат миоцена.
– Теплый?
– Очень, – ответил Щедрин. – Финский залив будет дымиться, как парное молоко. Здесь будут снимать по два урожая. Леса магнолий расцветут на Аландских островах. Вы представляете: белые ночи в магнолиевых лесах! От этого можно совсем одуреть!
– Что это значит – одуреть? – спросила Мари.
– Писать стихи, влюбляться в девушек, одним словом – сходить с ума.
– Очень хорошо! – сказала Мари. – Но что нужно для этого?
– Пустяки! Нужна маленькая революция в Гренландии. Нужно начать в Гренландии громадные работы, чтобы растопить хотя бы на короткое время слой льда в полтора метра на вершинах плоскогорий. Этого будет достаточно.
– Как вы дошли до этого?
Щедрин показал на книги, валявшиеся на столе, на карты, на приборы.
– А это зачем? – сказал он. – Вы знаете, что на Северном полюсе зимовали наши ученые. Их наблюдения мне очень помогли.
Ливень шумел за окнами, и в комнатах стало темно. Пузыри воздуха лопались в лужах в саду, и, может быть, поэтому от луж долетали маленькие волны озона.
– Сыграйте, – попросила Мари. – Каждый день вы рассказываете мне сказки, как глупенькой девочке.
– Это не сказки, – сказал Щедрин и заиграл увертюру из «Евгения Онегина». – Пушкин тоже не сказка. Это все настоящее.
Мари вздохнула и задумалась. Утренняя встреча казалась сейчас далекой, как детство. Была ли она? Кто этот человек – худой, с седыми висками и молодым лицом? Почему она не спросила его, кто он? Трудно встретить второй раз человека в таком громадном городе.
Ливень прошел, и капли громко шуршали, скатываясь с листьев.
Мари тихо встала, надела легкий дождевой плащ и вышла. Гроза уходила на восток. На западе горел омытый дождем неяркий закат.
Мари пошла к Летнему саду.
Она побродила по сырым аллеям сада, вышла на Лебяжью канавку и долго смотрела на Михайловский замок.
Призрачная ночь застыла над городом. Шаги прохожих звучали в тишине. Белые фонари на площадях были лишь немного светлее ночи.
Величественные здания, окружавшие Мари, казались нарисованными акварелью. Выделялись только колонны и мощные аттики, освещенные рассеянным светом. Нельзя было догадаться, откуда он исходил. Было ли это отражение ночи в каналах, или тонкая полоска зари еще тлела на западе, или фонари, смешав свой блеск с сумраком, вызывали это странное освещение, – но свет этот рождал сосредоточенность, раздумье, легкую печаль.
Мари прошла мимо Эрмитажа. Она уже была в нем и старалась сейчас представить себе его ночные залы, тусклый блеск Невы за окнами, столетнее молчание картин.
Мари вышла на площадь у Зимнего дворца, остановилась и сжала руки. Она не знала, чей гений, чья тонкая рука создали этот прекраснейший в мире разворот колоннад, зданий, арок, чугунных решеток, этот простор, наполненный зеленоватой ночной прохладой и величавой архитектурной мыслью.
Обратно Мари возвращалась последним речным катером. Стеклянный и пустой, он нес ее, покачиваясь, по черной Неве мимо Петропавловской крепости, мимо равелинов и кронверков, мимо свай, мостов и парков. Милиционер дремал в углу каюты.
За мостом Свободы в небо поднялся, дымясь и тускнея, широкий луч прожектора. Он опустился и осветил на берегу белое каменное здание, простое и величественное.
Милиционер открыл глаза.
– Начинается подготовка, – сказал он Мари. – Освещают лучшие здания.
– Какая подготовка? – спросила Мари.
Ей было холодно. Она побледнела от речной сырости.
– К празднику, – сказал милиционер. – В честь нашего города. Нету на свете красивее города, чем наш Ленинград. Я здесь живу с малых лет, а каждый день смотрю не насмотрюсь. Стоишь ночью на посту и не знаешь иной раз, снится ли тебе все это, или на самом деле. Подойдешь к дому, посмотришь – горит фонарь с номером; тогда успокоишься: значит, не снится.
Мари застенчиво улыбнулась.
– Я в гребной школе учусь, – сказал милиционер. – Выезжаю на аутригере в море. Выплывешь вечером – города не видно, он в тумане. Одни фонари блестят на воде. Даже на берег возвращаться неохота.
– А вы где стоите в городе? – спросила Мари.
– Вы, видать, не русская: разговор у вас не наш.
– Я шведка.
– А-а-а… – сказал милиционер. – Значит, тоже любуетесь. Я стою у Зимней канавки, в том месте, где Лиза утопилась.
На пристани у реки Крестовки Мари сошла. Милиционер сошел вместе с нею и проводил ее до дому.
– Я не боюсь, зачем! – смущенно говорила Мари. – Вы работали, устали.
– Да вы не беспокойтесь, – уверял ее милиционер. – Я домой не пойду. Пойду на водную станцию, там буду ночевать. Мне утром все равно тренироваться к празднику. Будут гонки. Отсюда – прямо в Сестрорецк. На выдержку.
У калитки своего дома Мари попрощалась с милиционером. Он вежливо пожал ей руку и ушел. Мари немного постояла в саду, потом засмеялась. Она подумала: что сказали бы ее подруги в Стокгольме, если бы она там подала руку постовому полицейскому.
К празднику город был разделен на районы. В каждом районе убранство зданий и улиц было поручено художнику и архитектору.
Тихонову достался Петергоф. Празднику в Петергофе придавали морской характер. Сюда должны были прибыть из Кронштадта команды военных кораблей, а во дворце решено было устроить бал для старых и молодых моряков – встречу двух поколений.
После случая на пристани Тихонов обнаружил в себе новые свойства. Он начал замечать вещи, мимо которых раньше проходил равнодушно. Мир оказался наполненным удивительными красками, светом, звуками. Он, художник, никогда раньше не видел такого разнообразия красок. Они были всюду, но больше всего их переливалось в морской воде.
Мир стал значителен во всем. Тихонов ощущал жизнь во всем разнообразии ее проявлений, как нечто единое, мощное, созданное для счастья.
Этим полным чувством жизни он был обязан своему времени. Это чувство только усилилось под влиянием встречи на рассвете с молодой женщиной.
Что-то было в этой встрече, не поддававшееся ни описанию, ни рассказу. Это «что-то» было любовью. Но Тихонов еще не признавался себе в этом. В его сознании все слилось в один сверкающий круг: далекий гудок океанского парохода, золотое мерцание города в утренней мгле, тишина воды, шаги женщины, хромой смотритель пристани и его слова о необыкновенном балтийском лете.
В таком состоянии Тихонов начал работать над украшением Петергофа. Работая, он думал о своем времени, о стране и о ней, незнакомке.
Ему вспомнились слова знаменитого писателя, того, что взъерошил когда-то ему волосы и обозвал «пузырем». Он перечитал все его книги и статьи. В одной из статей писатель говорил своему юному современнику:

«Когда будете писать – думайте о ней, хотя бы ее и не было, и о превосходных людях, которым вы – тоже превосходнейший человек – искренне и просто и очень задушевно рассказываете о том, что известно только вам, что необходимо узнать и ей и всем им, – понимаете?»

Она была. И Тихонов думал о ней, думал, что она пройдет здесь, увидит всю прелесть земли, украшенной им, и почувствует, так же как и он, дыхание свободной и веселой страны, куда она приехала как гостья.
Никанор Ильич страшно взволновался, узнав, что Тихонову поручили украшать Петергоф. Несколько дней он волновался впустую. Поговорить было не с кем. Матрена была туга на разговоры, а Тихонов слишком занят. Поэтому старик обрадовался до слез, когда в Петергоф приехала Катя. Приехала она к брату поговорить о том, как украсить к празднику свои лодки и яхты.
От Тихонова она спустилась к старикам, и Никанор Ильич тотчас затеял с ней разговор.
– Люблю я праздники, – сказал Никанор Ильич. – Праздник, я полагаю, иной раз человеку больше нужен, чем хлеб насущный.
– Ох, Господи! – вздохнула Матрена. – Сил нет! Уйми хоть ты его, Катюша, проклятущего.
– Тихо! – грозно сказал Никанор Ильич и закашлялся. – Сама к празднику дом будешь мыть, чистить. Небось старые свои обноски не наденешь. Почему это, спрашиваю? Ответь!
Катюша кое-как помирила стариков и ушла. А вечером Никанор Ильич слег. Он жаловался на боль в сердце и позвал к себе Тихонова.
– Алеша… – сказал он и вдруг заплакал.
Матрена тоже сморкалась в своем углу.
– Слабость у меня сердечная. Неужто окочурюсь и ничего не увижу? А мне бы, дураку, жить и жить. Любопытство меня жжет. Все норовил подняться к тебе, посмотреть эскизы – чего ты придумал к празднику, – да боюсь помешать.
Тихонов принес старику эскизы. Никанор Ильич долго смотрел на них, потом похлопал Тихонова по плечу.
– Люблю я в тебе, Алеша, совершенство, – сказал он. – Ты настоящий. Слово мое окончательное.
Прощаясь, он попросил, чтобы Тихонов, когда будет в Ленинграде, заехал к заказчику и передал, что крышка от рояля готова и ее можно забрать.

Только на второй день Тихонов разыскал по адресу, данному Никанором Ильичом, маленький дом в саду на Крестовском острове. Накрапывал дождь, земля пахла прибитой дождем пылью.
Открыл Тихонову белобрысый старик без одной руки – Винер. Тихонов спросил гражданина Щедрина. Винер ввел его в комнату с настежь открытыми окнами.
На стене Тихонов увидел два портрета прекрасной работы. На одном был изображен офицер в черном мундире, на другом – молодая женщина с высоко взлетающими нервными бровями. В ней было ясно ощутимое сходство с незнакомкой, встреченной на пристани.
Тихонов провел рукой по лбу, как бы старясь отогнать навязчивую мысль, но женщина смотрела на него уже знакомыми глазами, и он невольно все ближе подходил к портрету и все пристальнее вглядывался в него.
Кто-то вошел, но Тихонов обернулся не сразу: ему понадобилось сделать над собой усилие, чтобы оторваться от портрета.
За спиной Тихонова стоял высокий седой моряк и внимательно смотрел на него.
– Я к вам от Никанора Ильича, – сказал Тихонов. – Он болен. Он просил передать, что крышка от рояля готова. За ней можно приехать.
– Садитесь, – сказал моряк и показал Тихонову на кресло.
Если бы Тихонов сел в него, то очутился бы спиной к портрету. Тихонов шагнул к креслу, но передумал и сел в другое – так, чтобы видеть портрет.
Моряк все так же внимательно смотрел на Тихонова.
– Благодарю вас, – сказал он. – А что с Никанором Ильичом?
– Сердце, – коротко ответил Тихонов.
– Вы его сын?
– Нет, я его бывший ученик.
– Вы, очевидно, художник?
– Да.
– Я догадался, когда увидел, как вы вглядываетесь в этот портрет.
– Великолепная работа! Кто это?
– Это прекрасная женщина, дочь одного старого шкипера с Аландских островов.
– Она шведка? – быстро спросил Тихонов.
– Да. Ее звали Анна Якобсен. Ее жизнь была связана с очень трагическими обстоятельства-ми. Это жена офицера Павла Бестужева, убитого на дуэли на Аланде в начале прошлого века. Она сошла с ума.
– Моего прадеда, – сказал Тихонов, – тоже убили в Финляндии, но только не на дуэли. Его запороли. Он был простой солдат.
– Позвольте, – сказал моряк, – когда это было?
– Я думаю, что тоже в начале прошлого века.
Моряк встал и подошел к окну. Он посмотрел на дождь, сыпавшийся пылью в лужи на дорожках, потом обернулся и спросил:
– Вы родом не из деревни Мегры на реке Ковже?
– Да, – сказал удивленно Тихонов. – Откуда вы это знаете?
Моряк не ответил.
– Ваш прадед, – сказал он, – похоронен в одной могиле с Павлом Бестужевым. Оба они были убиты в один и тот же день. Их связывала общая судьба. Ваша фамилия Тихонов?
– Да.
– Наконец-то! – Моряк широко улыбнулся и крепко, обеими руками, пожал руку Тихонову. – Меня зовут Щедрин. Я вас долго искал, потом бросил. Во время войны я служил на Аландских островах. Там я узнал подробную историю гибели Павла Бестужева. Он был вольнодумец. Он спас от казни декабриста и был убит на дуэли из-за столкновения с командиром полка. Я был на его могиле и удивился тому, что он зарыт не один, а вместе с солдатом Тихоновым. Я старался узнать, чем были связаны эти два человека – Тихонов и Павел Бестужев, – но никто не мог мне этого объяснить. Местные жители ничего не знали, рыться же в архивах я не мог. Мне бы не дали, да и было тогда совсем не до этого: началась революция. Мне попалось в руки предсмертное письмо Бестужева. В нем я нашел просьбу сообщить о смерти солдата Тихонова его родным, в деревню Мегры на реке Ковже. Во время Гражданской войны я случайно попал в Мегры, разыскал потомков солдата Тихонова и видел вашу мать.

В заре, в рассвете, есть что-то девическое, целомуд­ренное. На зорях трава омыта росой, а по деревням пах­нет тёплым парным молоком. И поют в туманах за око­лицами пастушьи жалейки.

Светает быстро. В тёплом доме тишина, сумрак. Но вот на бревенчатые стены ложатся квадраты оранжевого света, и брёвна загораются, как слоистый янтарь. Восхо­дит солнце.

Осенние зори иные - хмурые, медленные. Дню не­охота просыпаться: всё равно не отогреешь озябшую землю и не вернёшь улыбающийся солнечный свет. Всё никнет, только человек не сдаётся. С рассвета уже горят печи в избах, дым мотается над сёлами и стелется по земле. А потом, глядишь, и ранний дождь забарабанил по запотевшим стёклам. (По К. Паустовскому.)

В аэропорту они перебросились несколькими фраза­ми, не примирившими их, в самолёте же вновь про­изошёл вздорный разговор, и потом, ужиная, молчали. Поужинав, Самсонов раздражённо полистал иллюстри­рованный журнальчик, пощёлкал глянцевитыми страни­цами, сунул его в кармашек спинки, скрестил на груди руки и, завалив назад голову, казалось, задремал, сердито сморщась.

Огромная осенняя луна до огненной багровости рас­калённым шаром, подробно видимая отчётливыми све­тотенями, стояла недвижно за иллюминатором в черной пустоте бесконечного холода, и Никитин не мог ото­рваться от неё. Она тянула его к себе - магическая и близкая, яркая; в её ледяном блеске, в её приближённой величине и недосягаемости мерещилось ему что-то тай­ное, врачующее, успокаивающее боль в сердце, от кото­рой он боялся пошевелиться.

Металлическая плоскость крыла висела над глубиной высоты, и там, внизу, серебристо-голубоватая лежала пустыня облаков, покрывавших ночную землю, и, не пробиваясь к земле, весь лунный спокойно-яростный свет неживым бликом сверкал на плоскости самолёта над провалом глубины, лился в иллюминатор, в его толс­тые двойные стёкла. И порой Никитину мнилось, что этот лунный свет просачивался сквозь густо-фиолетовую воду, что он не летит на девятикилометровой высоте, а скользит на подводной лодке под океанскими толщами воды, сжатый ими. (По Ю. Бондареву.)

Мир и тишина покоятся над Выборгской стороной, над ее немощеными улицами, деревянными тротуарами, над тощими садами, над заросшими крапивой канавами, где под забором какая-нибудь коза, с оборванной веревкой на шее, прилежно щиплет траву или дремлет тупо, да в полдень простучат щегольские, высокие каблуки прошедшего по тротуару писаря, зашевелится кисейная занавеска в окошке, и из-за герани выглянет чиновница, или вдруг над забором, в саду, мгновенно выскочит и в ту же минуту спрячется свежее лицо девушки, вслед за ним выскочит другое такое же лицо и также исчезнет, потом явится опять первое и сменится вторым; раздается визг и хохот качающихся на качелях девушек.

Все тихо в доме Пшеницыной. Войдешь на дворик и будешь охвачен живой идиллией: куры и петухи засуетятся и побегут прятаться в углы; собака начнет скакать на цепи, заливаясь лаем; Акулина перестанет доить корову, а дворник остановится рубить дрова, и оба с любопытством посмотрят на посетителя.

Кого вам? - спросит он и, услыхав имя Ильи Ильича или хозяйки дома, молча укажет на крыльцо и примется опять рубить дрова, а посетитель по чистой, усыпанной песком тропинке пойдет к крыльцу, на ступеньках которого постлан простой чистый коврик.

183 слова.

Село с своими избушками и скирдами, зелеными конопляниками и тощими ракитами издали казалось островом среди необозримого мира распаханных черноземных полей. Посреди села находился небольшой пруд, вечно покрытый гусиным пухом, с грязными, изрытыми берегами; в ста шагах от пруда, на другой стороне дороги, высился господский деревянный дом , давно пустой и печально подавшийся набок; за домом тянулся заброшен­ный сад; в саду росли старые, бесплодные яблони, высокие бе­резы, усеянные вороньими гнездами; на конце главной аллеи, в маленьком домишке (бывшей господской бане), жил дряхлый дворецкий и, покряхтывая да покашливая, каждое утро, по старой привычке, тащился через сад в барские покои, хотя в них нечего было стеречь, кроме дюжины белых кресел, обитых по­линялым штофом, двух пузатых комодов на кривых ножках с медными ручками, четырех дырявых картин и одного черного арапа из алебастра с отбитым носом. Владелец этого дома, молодой и беспечный человек, жил то в Петербурге, то за границей и совершенно позабыл о своем поместье. Оно досталось ему лет восемь тому назад от престарелого дяди, известного некогда всему околотку своими отличными наливками.

167 слов.

Жара заставила нас, наконец, войти в рощу. Я бросился под высокий куст орешника, над которым молодой, стройный клен красиво раскинул свои легкие ветки. Касьян присел на толстый конец срубленной березы. Я глядел на него. Листья слабо колебались в вышине, и их жидко-зеленоватые тени тихо скользили взад и вперед по его тщедушному телу, кое-как закутанному в темный армяк, по его маленькому лицу. Он не поднимал головы. Наскучив его безмолвием, я лег на спину и начал любоваться мирной игрой перепутанных листьев на далеком светлом небе.

Удивительно приятное занятие лежать на спине в лесу и глядеть вверх! Вам кажется, что вы смотрите в бездонное море, что оно широко расстилается под вами, что деревья не поднимаются от земли, но словно корни огромных растений, спускаются, отвесно падают в те стеклянно-ясные волны; листья на деревьях то сквозят изумрудами, то сгущаются в золотистую, почти черную зелень. Где-нибудь далеко-далеко, оканчивая собою тонкую ветку, неподвижно стоит отдельный листок на голубом клочке прозрачного неба, и рядом с ним качается другой, напоминая своим движением игру рыбьего плеса, как будто движение то самовольное и не производится ветром.

175 слов.

В избах красным огнем горят лучины, за воротами слышны заспанные голоса. А между тем заря разгорается; вот уже золотые полосы протянулись по небу, в оврагах клубятся пары; жаворонки звонко поют, предрассветный ветер подул, и тихо всплывает багровое солнце. Свет так и хлынет потоком; сердце в вас встрепенется, как птица. Свежо, весело, любо! Далеко видно кругом. Вон за рощей деревня; вон подальше другая с белой церковью, вон березовый лесок на горе; за ним болото, куда вы едете... Живее, кони, живее! Крупной рысью вперед!.. Версты три осталось не больше. Солнце быстро поднимается, небо чисто... Погода будет славная. Стадо потянулось из деревни к вам навстречу. Вы взобрались на гору... Какой вид! Река вьется верст на десять, тускло синея сквозь туман; за ней водянисто-зеленые луга; за лугами пологие холмы; вдали чибисы с криком вьются над болотом сквозь влажный блеск, разлитый в воздухе, ясно выступает даль… не то, что летом. Как вольно дышит грудь, как бодро движутся члены, как крепнет весь человек, охваченный свежим дыханьем весны!

161 слово.

Ветра нет, и нет ни солнца, ни света, ни тени, ни движенья, ни шума; в мягком воздухе разлит осенний запах, подобный запаху вина; тонкий туман стоит вдали над желтыми полями. Сквозь обнаженные, бурые сучья деревьев мирно белеет неподвижно небо; кое-где на липах висят последние золотые листья. Сырая земля упруга под ногами; высокие сухие былинки не шевелятся; длинные нити блестят на побледневшей траве. Спокойно дышит грудь, а на душу находит странная тревога. Идешь вдоль опушки, глядишь за собакой, а между тем любимые образы, любимые лица, мертвые и живые, приходят на память, давным-давно заснувшие впечатления неожиданно просыпаются; воображенье реет и носится, как птица, и все так ясно движется и стоит перед глазами. Сердце то вдруг задрожит и забьется, страстно бросится вперед, то безвозвратно потонет в воспоминаниях. Вся жизнь развертывается легко и быстро, как свиток; всем своим прошедшим, всеми чувствами, силами, всею своею душою владеет человек. И ничего кругом ему не мешает - ни солнца нет, ни ветра, ни шуму...

156 слов.

Но вот наступает вечер. Заря запылала пожаром и охватила полнеба. Солнце садится. Воздух вблизи как-то особенно прозра­чен, словно стеклянный; вдали ложится мягкий пар, теплый на вид; вместе с росой падает алый блеск на поляны, еще недавно облитые потоками жидкого золота; от деревьев, от кустов, от высоких стогов сена побежали длинные тени... Солнце село; звез­да зажглась и дрожит в огнистом море заката.... Вот оно бледне­ет; синеет небо; отдельные тени исчезают, воздух наливается мглою. Пора домой, в деревню, где вы ночуете. Закинув ружье за плечи, быстро идете вы, несмотря на усталость... А между тем наступает ночь: за двадцать шагов уже не видно; собаки едва белеют во мраке. Вон над черными кустами край неба смутно яс­неет... Что это? пожар?.. Нет, это восходит луна. А вон внизу, направо, уже мелькают огоньки деревни... Вот наконец и ваша изба. Сквозь окошко видите вы стол, покрытый белой скатертью, горящую свечу, ужин...

144 слова.

Он [Левко] оглянулся: ночь казалась перед ним еще блистательнее. Какое-то странное, упоительное сияние примешалось к блеску месяца. Никогда еще не случалось ему видеть подобного. Серебряный туман пал на окрестность. Запах от цветущих яблонь ночных цветов лился по всей земле. С изумлением глядел он в неподвижные воды пруда: старинный господский дом, опрокинувшись вниз, виден был в нем чист и в каком-то ясном величии. Вместо мрачных ставней глядели веселые стеклянные окна и двери. Сквозь чистые стекла мелькала позолота. И вот почудилось, будто окно отворилось. Притаивши дух, не дрогнув и не спуская глаз с пруда, он, казалось, переселился в глубину его и наперед белый локоть выставился в окно, потом выглянула приветливая головка с блестящими очами, тихо светившими сквозь темно-русые волны волос, и оперлась на локоть. И видит: она качает слегка головою, она машет, она усмехается... Сердце его разом забилось... Вода задрожала, и окно закрылось снова.

144 слова.

На всем громадном пространстве, расстилавшемся вдали, рде­ли разбросанные в бесчисленном множестве кучи раскаленного известняка, на поверхности которых то и дело вспыхивали голубоватые и зеленые серные огни... Это горели известковые печи. Над заводом стояло огромное красное колеблющееся зарево. На его кровавом фоне стройно и четко рисовались темные верхуш­ки высоких труб, между тем как нижние части их расплывались в сером тумане, шедшем от земли. Разверстые пасти этих вели­канов безостановочно изрыгали густые клубы дыма, которые сме­шивались в одну сплошную, хаотическую, медленно ползущую на восток тучу, местами белую, как комья паты, местами грязно-се­рую, местами желтоватого цвета железной ржавчины. Над тон­кими, длинными дымоотводами, придавая им вид исполинских факелов, трепетали и метались яркие снопы горящего газа. От их неверного отблеска нависшая над заводом дымная туча, то вспы­хивая, то потухая, принимала странные и грозные оттенки. Вре­мя от времени, когда по резкому звону сигнального молотка опус­кался вниз колпак доменной печи, из ее устья с ревом, подобным отдаленному грому, вырывалась к самому небу целая буря пламени и копоти. <...> Электрические огни примешивали к пур­пуровому свету раскаленного железа свой голубоватый мертвый блеск... Несмолкаемый лязг и грохот железа несся оттуда.

779 слов.

Везде стояла старинная мебель красного дерева с бронзовы­ми инкрустациями, дорогие вазы из сибирской яшмы, мрамора, малахита, плохие картины в тяжелых золоченых рамах, - словом, на каждом шагу можно было чувствовать подавляющее влияние самой безумной роскоши. Привалов испытывал вдвойне непри­ятное и тяжелое чувство: раз - за тех людей, которые из кожи лезли, чтобы нагромоздить это ни к чему не пригодное и жалкое по своему безвкусию подобие дворца, а затем его давила мысль, что именно он является наследником этой ни к чему не годной ветоши. В его душе пробуждалось смутное сожаление к тем близ­ким ему по крови людям, которые погибли под непосильным бременем этой безумной роскоши. Ведь среди них встречались недюжинные натуры, светлые головы, железная энергия - и куда все это пошло? Чтобы нагромоздить этот хлам в нескольких ком­натах... Привалов напрасно искал глазами хотя одного живого места, где можно было бы отдохнуть от всей этой колоссальной расписанной и раззолоченной бессмыслицы, которая разлагалась под давлением собственной тяжести, - напрасные усилия. В этих роскошных палатах не было такого угла, в котором притаилось бы хоть одно теплое детское воспоминание, на какое имеет пра­во последний нищий... Каждый предмет в этих комнатах напо­минал Привалову о тех ужасах, какие в них творились. Тени зна­менитого Сашки, Стеши, наконец отца - вот что напоминала эта обстановка, на оборотной стороне которой рядами помещались знаменитая приваловская конюшня и раскольничья моленная.

215 слов. -Сибиряк

Казалось, как будто в доме происходило мытье полов и сюда на время нагромоздили всю мебель. На одном столе стоял даже сломанный стул и рядом с ним часы с остановившимся маятником, к которому паук уже приладил паутину. Тут же стоял прислонен­ный боком к стене шкаф с старинным серебром, графинчиками и китайским фарфором. На бюро, выложенном перламутною мо­заикой, которая местами уже выпала и оставила после себя одни желтенькие желобки, наполненные клеем, лежало множество вся­кой всячины: куча исписанных мелко бумажек, накрытых мрамор­ным позеленевшим прессом с яичком наверху, какая-то старин­ная книга в кожаном переплете с красным обрезом, лимон, весь высохший, ростом не более лесного ореха, отломленная ручка кресел, рюмка с какою-то жидкостью и тремя мухами, накрытая письмом, кусочек сургучика, кусочек где-то поднятой тряпки, два пера, запачканные чернилами, высохшие, как в чахотке, зубочи­стка, совершенно пожелтевшая, которою хозяин, может быть, ковырял в зубах своих еще до нашествия на Москву французов.

По стенам навешано было весьма тесно и бестолково несколь­ко картин: длинный пожелтевший гравюр какого-то сражения, с огромными барабанами, кричащими солдатами в треугольных шляпах и тонущими конями, без стекла, вставленный в раму красного дерева с тоненькими бронзовыми полосками и бронзо­выми же кружками по углам. В ряд с ними занимала полстены огромная почерневшая картина, писанная масляными красками, изображавшая цветы, фрукты, разрезанный арбуз, кабанью мор­ду и висевшую головою вниз утку. С середины потолка висела люстра в холстинном мешке, от пыли сделавшаяся похожею на шелковый кокон, в котором сидит червяк. <...> Никак бы нельзя было сказать, чтобы в комнате сей обитало живое существо, если бы не возвещал его пребыванье старый, поношенный колпак, лежавший на столе.

255 слов.

Светлица была убрана во вкусе того времени, о котором жи­вые намеки остались только в песнях да в народных думах, уже не поющихся более на Украине бородатыми старцами-слепцами в сопровождении тихого треньканья бандуры в виду обступившего народа; во вкусе того бранного, трудного времени, когда начались разыгрываться схватки и битвы на Украине за унию. Все было чисто, вымазано цветной глиною. На стенах - сабли, нагайки, сетки для птиц, невода и ружья, хитро обделанный рог для по­роху, золотая уздечка на коня и путы с серебряными бляхами. Окна в светлице были маленькие, с круглыми тусклыми стекла­ми, какие встречаются ныне только в старинных церквах, сквозь которые иначе нельзя было глядеть, как приподняв надвижное стекло. Вокруг окон и дверей были красные отводы. На полках по углам стояли кувшины, бутыли и фляжки зеленого и синего стекла, резные серебряные кубки, позолоченные чарки всякой работы: венецейской, турецкой, черкесской, зашедшие в светли­цу Бульбы всякими путями, через третьи и четвертые руки, что было весьма обыкновенно в те удалые времена. Берестовые ска­мьи вокруг всей комнаты; огромный стол под образами в па­радном углу; широкая печь с запечьями, уступами и выступами, покрытая цветными пестрыми изразцами,- все это было очень знакомо нашим двум молодцам, приходившим каждый год домой на каникулярное время; приходившим потому, что у них не было еще коней, и потому, что не в обычае было позволять школярам ездить верхом. У них были только длинные чубы, за которые мог выдрать их всякий козак, носивший оружие. Бульба только при выпуске их послал им из табуна своего пару молодых жеребцов.

243 слова.

Старый, обширный, тянувшийся позади дома сад, выходив­ший за село и потом пропадавший в поле, заросший и заглохлый, казалось, один освежал эту обширную деревню и один был вполне живописен в своем картинном опустении. Зелеными обла­ками и неправильными трепетолистными куполами лежали на небесном горизонте соединенные вершины разросшихся на сво­боде дерев. Белый колоссальный ствол березы, лишенный верхушки, отломленной бурею или грозою, подымался из этой зе­леной гущи и круглился на воздухе, как правильная мраморная сверкающая колонна; косой остроконечный излом его, которым он оканчивался кверху вместо капители, темнел на снежной бе­лизне его, как шапка или черная птица. Хмель, глушивший вни­зу кусты бузины, рябины и лесного орешника и пробежавший потом по верхушке всего частокола, взбегал, наконец, вверх и обвивал до половины сломленную березу. Достигнув середины ее, он оттуда свешивался вниз и начинал уже цеплять вершины других дерев или же висел на воздухе, завязавши кольцами свои топкие цепкие крючья, легко колеблемые воздухом. Местами расходи­лись зеленые чащи, озаренные солнцем, и показывали неосве­щенное между них углубление, зиявшее, как темная пасть; оно было все окинуто тенью, и чуть-чуть мелькали в черной глубине его: бежавшая узкая дорожка, обрушенные перила, пошатнувша­яся беседка, дуплистый дряхлый ствол ивы, седой чапыжник, густой щетиною выпавший из-за ивы, иссохшие от страшной глушины, перепутавшиеся и скрестившиеся листья и сучья, и, на­конец, молодая ветвь клена, протянувшая сбоку свои зеленые лапы-листы, под один из которых забравшись Бог весть каким образом, солнце превращало его вдруг в прозрачный и огненный, чудно сиявший в этой густой темноте.

236 слов.

До ближайшей деревни оставалось еще верст десять, а боль­шая темно-лиловая туча, взявшаяся Бог знает откуда, без малей­шего ветра, но быстро подвигалась к нам. Солнце, еще не скры­тое облаками, ярко освещает ее мрачную фигуру и серые полосы, которые от нее идут до самого горизонта. Изредка вдалеке вспы­хивает молния, и слышится слабый гул, постепенно усиливаю­щийся, приближающийся и переходящий в прерывистые раска­ты, обнимающие весь небосклон. Василий приподнимается с козел и поднимает верх брички; кучера надевают армяки и при каждом ударе грома снимают шапки и крестятся; лошади насто­раживают уши, раздувают ноздри, как будто принюхиваясь к све­жему воздуху, которым пахнет от приближающейся тучи, и бричка скорее катит по пыльной дороге. Мне становится жутко, и я чув­ствую, как кровь быстрее обращается в моих жилах. Но вот пере­довые облака уже начинают закрывать солнце; вот оно выглянуло в последний раз, осветило страшно-мрачную сторону горизонта и скрылось. Вся окрестность вдруг изменяется и принимает мрач­ный характер. Вот задрожала осиновая роща; листья становятся какого-то бело-мутного цвета, ярко выдающегося на лиловом фоне тучи, шумят и вертятся; макушки больших берез начинают раскачиваться, и пучки сухой травы летят через дорогу. Стрижи и белогрудые ласточки, как будто с намерением остановить нас, реют вокруг брички и пролетают под самой грудью лошадей; гал­ки с растрепанными крыльями как-то боком летают по ветру; края кожаного фартука, которым мы застегнулись, начинают подниматься, пропускать к нам порывы влажного ветра и, раз­махиваясь, биться о кузов брички. Молния вспыхивает как будто в самой бричке, ослепляет зрение и на одно мгновение освещает серое сукно и прижавшуюся к углу фигуру Володи...

248 слов.

В избе стоял распаренный, густой воздух; на столе горела лампочка без стекла, и копоть темным дрожащим фитилем до­стигала до самого потолка. Около стола сидел отец и шил полу­шубки; мать чинила рубахи или вязала варежки; наклоненное лицо ее было в это время кротко и ласково. Тихим голосом пела она «старинные» песни, которые слыхала еще в девичестве, и Таньке часто хотелось от них плакать. В темной избе, завеянной снежными вьюгами, вспоминалась Марье ее молодость, вспоми­нались жаркие сенокосы и вечерние зори, когда шла она в деви­чьей толпе полевою дорогой с звонкими песнями, а за ржами опускалось солнце и золотою пылью сыпался сквозь колосья его догорающий отблеск... Песней говорила она дочери, что и у нее будут такие же зори, будет все, что проходит так скоро и надол­го, надолго сменяется деревенским горем и заботою...

Когда же мать собирала ужинать, Танька в одной длинной ру­башонке съерзывала с печи и, часто перебирая босыми ножками, бежала к столу. Тут она, как зверок, садилась на корточки и быс­тро ловила в густой похлебке сальце и закусывала огурцами и кар­тошками. Толстый Васька ел медленно и таращил глаза, стараясь всунуть в рот большую ложку... После ужина она с тугим живо­том так же быстро перебегала на печь, дралась из-за места с Вась­кой и, когда в темные оконца смотрела одна морозная ночная муть, засыпала сладким сном под молитвенный шепот матери.

216 слов.

За мостом я поднялся на взгорье, пошел в город мощеной до­рогой.

В городе не было нигде ни единого огня, ни одной живой души. Все было немо и просторно, спокойно и печально - пе­чалью русской степной ночи, спящего степного города. Одни сады чуть слышно осторожно трепетали листвой от ровного тока слабого июльского ветра, который тянул откуда-то с полей, лас­ково дул на меня. Я шел - большой месяц тоже шел, катясь и сквозя в черноте ветвей зеркальным кругом; широкие улицы ле­жали в тени - только в домах направо, до которых тень не до­стигала, освещены были белые стены и траурным глянцем пере­ливались черные стекла; а я шел в тени, ступал по пятнистому тротуару, - он сквозисто устлан был черными шелковыми кру­жевами. У нее было такое вечернее платье, очень нарядное, длин­ное и стройное. Оно необыкновенно шло к ее тонкому стану и черным молодым глазам. Она в нем была таинственна и оскор­бительно не обращала на меня внимания. Где это было? В гостях у кого?

Цель моя состояла в том, чтобы побывать на Старой улице. И я мог пройти туда другим, ближним путем. Но я оттого свер­нул в эти просторные улицы в садах, что хотел взглянуть на гим­назию. И, дойдя до нее, опять подивился: и тут все осталось та­ким, как полвека назад; каменная ограда, каменный двор, боль­шое каменное здание во дворе - все так же казенно, скучно, как было когда-то, при мне. Я помедлил у ворот, хотел вызвать в себе грусть, жалость воспоминаний - и не мог: да, входил в эти во­рота сперва стриженный под гребенку первоклассник в новень­ком синем картузе с серебряными пальмочками над козырьком и в новой шинельке с серебряными пуговицами, потом худой юноша в серой куртке и в щегольских панталонах.

271 слово

Пациентам Данилевского отворяла дверь пожилая женщина в больничном платье, они входили в просторную прихожую, уст­ланную коврами и обставленную тяжелой старинной мебелью, и женщина надевала очки, с карандашом в руке строго смотрела в свой дневник и одним назначала день и час будущего приема, и других вводила в высокие двери приемной, и там они долго ждали вызова в соседний кабинет, на допрос и осмотр к молодо­му ассистенту в сахарно-белом халате, и только уже после этого попадали к самому Данилевскому, в его большой кабинет с вы­соким одром у задней стены, на который он заставлял некото­рых из них влезать и ложиться в самой жалкой и неловкой от страха позе; пациентов все смущало - не только ассистент и женщина в прихожей, где с такой гробовой медлительностью, блистая, ходил из стороны в сторону медный диск маятника в старинных стоячих часах, но и весь важный порядок этой бога­той, просторной квартиры, это выжидательное молчание прием­ной, где никто не смел сделать лишнего вздоха, и все они думали, что это какая-то совсем особенная, вечно безжизненная кварти­ра и что сам Данилевский, высокий, плотный, грубоватый, вряд ли хоть раз в году улыбается. Но они ошибались: в той жилой части квартиры, куда вели двойные двери из прихожей направо, почти всегда было шумно от гостей, со стола в столовой не схо­дил самовар, бегала горничная, добавляя к столу то чашек и ста­канов, то вазочек с вареньем, то сухарей и булочек, и Данилев­ский даже в часы приема нередко пробегал туда по прихожей на цыпочках и, пока пациенты ждали его, думая, что он страшно занят каким-нибудь тяжело больным, сидел и пил чай...

254 слова.

То, что так долго всех волновало и тревожило, наконец раз­решилось: Великий Перевоз сразу опустел наполовину.

Много белых и голубых хат осиротело в этот летний вечер. Много народу навек покинуло родимое село - его зеленые пе­реулки между садами, пыльный базарный выгон, где так весело в солнечное воскресное утро, когда кругом стоит говор, гудит бранью и спорами корчма, выкрикивают торговки, поют нищие, пиликает скрипка, меланхолично жужжит лира, а важные волы, прикрывая от солнца глаза, сонно жуют сено под эти нестрой­ные звуки; покинуло разноцветные огороды и густые верболозы с матово-бледной длинной листвой над криницею, при спуске к затону реки, где в тихие вечера в воде что-то стонет глухо и од­нотонно, словно дует в пустую бочку; навсегда покинуло родину для далеких уссурийских земель и ушло «на край света...».

Когда на село, расположенное в долине, легла широкая про­хладная тень от горы, закрывающей запад, а в долине, к гори­зонту, все зарумянилось отблеском заката, зарделись рощи, вспых­нули алым глянцем изгибы реки и за рекой как золото засверкали равнины песков, народ, пестреющий яркими, праздничными на­рядами, собрался на зеленую декаду, к белой старинной церков­ке, где молились еще казаки и чумаки перед своими далекими походами.

Там, под открытым небом, между нагруженных телег, начал­ся молебен, и в толпе воцарилась мертвая тишина. Голос священ­ника звучал внятно и раздельно, и каждое слово молитвы про­никало до глубины каждого сердца...

А потом поднялись вопли. И среди гортанного говора, плача и криков двинулся обоз по дороге в гору. В последний раз пока­зался Великий Перевоз в родной долине - и скрылся... И сам обоз скрылся наконец за хлебами, в полях, в блеске низкого ве­чернего солнца...

256 слов

Была июньская ночь, было полнолуние, небольшая луна сто­яла в зените, но свет ее, слегка розоватый, как это бывает в жар­кие ночи после кратких дневных ливней, столь обычных в пору цветения лилий, все же так ярко озарял перевалы невысоких гор, покрытых низкорослым южным лесом, что глаз ясно различал их у самых горизонтов.

Узкая долина шла между этими перевалами на север. И в тени от их возвышенностей в мертвой тишине этой пустынной ночи однообразно шумел горный поток и таинственно плыли и плыли, мерно погасая и мерно вспыхивал то аметистом, то топазом, Летучие светляки, лючиоли. Противоположные возвышенности отступали от долины, и по низменности под ними пролегала древняя каменистая дорога. Столь же древним казался на ней, на этой низменности, и тот каменный городок, куда в этот уже до­вольно поздний час шагом въехал на гнедом жеребце, припадавшем на переднюю правую ногу, высокий марокканец в широком бур­нусе из белой шерсти и в марокканской феске.

Городок казался вымершим, заброшенным. Да он и был та­ким. Марокканец проехал сперва по тенистой улице, между ка­менными остовами домов, зиявших черными пустотами на месте икон, с одичавшими садами за ними. Но затем выехал на светлую площадь, на которой был длинный водоем с навесом, церковь с голубой статуей мадонны над порталом, несколько домов, еще обитаемых, а впереди, уже на выезде, постоялый двор. Там, в нижнем этаже, маленькие окна были освещены, и марокканец, уже дремавший, очнулся и натянул поводья, что заставило хромав­шую лошадь бодрей застучать по ухабистым камням площади.

235 слов.

Было начало апреля. Сумерки сгущались незаметно для глаза. Тополи, окаймлявшие шоссе, белые, низкие домики с черепич­ными крышами по сторонам дороги, фигуры редких прохожих - все почернело, утратило цвета и перспективу; все предметы об­ратились в черные плоские силуэты, но очертания их с прелест­ной четкостью стояли в смуглом воздухе. На западе за городом горела заря. Точно в жерло раскаленного, пылающего жидким золотом вулкана сваливались тяжелые сизые облака и рдели кро­ваво-красными, и янтарными, и фиолетовыми огнями. А над вулканом поднималось куполом вверх, зеленея бирюзой и аква­марином, кроткое вечернее весеннее небо.

Медленно идя по шоссе, с трудом волоча ноги в огромных калошах, Ромашов неотступно глядел на этот волшебный пожар. Как и всегда, с самого детства, ему чудилась за яркой вечерней зарей какая-то таинственная, светозарная жизнь. Точно там, да­леко-далеко за облаками и за горизонтом, пылал под невидимым отсюда солнцем чудесный, ослепительно-прекрасный город, скрытый от глаз тучами, проникнутыми внутренним огнем. Там сверкали нестерпимым блеском мостовые из золотых плиток, возвышались причудливые купола и башни с пурпурными кры­шами, сверкали брильянты в окнах, трепетали в воздухе яркие разноцветные флаги. И чудилось, что в этом далеком и сказоч­ном городе живут радостные, ликующие люди, вся жизнь кото­рых похожа на сладкую музыку, у которых даже задумчивость, даже грусть - очаровательно нежны и прекрасны. Ходят они по сияющим площадям, по тенистым садам, между цветами и фон­танами, ходят, богоподобные, светлые, полные неописуемой ра­дости, не знающие преград в счастии и желаниях, не омрачен­ные ни скорбью, ни стыдом, ни заботой...

233 слова.

Метель к вечеру расходилась еще сильнее. Снаружи кто-то яростно бросал в стекла окон горсти мелкого сухого снега. Неда­лекий лес роптал и гудел с непрерывной, затаенной, глухой уг­розой.

Ветер забирался в пустые комнаты и в печные воющие тру­бы, и старый дом, весь расшатанный, дырявый, полуразвалив­шийся, вдруг оживлялся странными звуками, к которым я при­слушивался с невольной тревогой. Вот точно вздохнуло что-то в белой зале, вздохнуло глубоко, прерывисто, печально. Вот захо­дили и заскрипели где-то далеко высохшие гнилые половицы под чьими-то тяжелыми и бесшумными шагами. Чудится мне затем, что рядом с моей комнатой, в коридоре, кто-то осторожно и настойчиво нажимает на дверную ручку и потом, внезапно разъ­ярившись, мчится по всему дому, бешено потрясая всеми ставня­ми и дверьми, или, забравшись в трубу, скулит так жалобно, скуч­но и непрерывно, то поднимая все выше, все тоньше свой голос, до жалобного визга, то опуская его вниз, до звериного рычанья. Порою Бог весть откуда врывался этот страшный гость и в мою комнату, пробегал внезапным холодом у меня по спине и коле­бал пламя лампы, тускло светившей под зеленым бумажным, обгоревшим сверху абажуром .

На меня нашло странное, неопределенное беспокойство. Вот, думалось мне, сижу я глухой и ненастной зимней ночью в вет­хом доме, среди деревни, затерявшейся в лесах и сугробах, в сот­нях верст от городской жизни, от общества, от женского смеха, от человеческого разговора... И начинало мне представляться, что годы и десятки лет будет тянуться этот ненастный вечер, будет тянуться вплоть до моей смерти, и так же будет реветь за окнами ветер, так же тускло будет гореть лампа под убогим зеленым аба­журом, так же тревожно буду ходить я взад и вперед по моей комнате.

262 слова

В самой глухой, отдаленной чаще троскинского осинника работал мужик; он держал обеими руками топор и рубил сплеча высокие кусты хвороста, глушившие в этом месте лес непрохо­димою засекой. Наступала пора зимняя, холодная; мужик при­пасал топливо. Шагах в пяти от него стояла высокая телега, припряженная к сытенькой пегой клячонке; поодаль, вправо, сквозь обнаженные сучья дерев виднелся полунагой мальчишка, караб­кавшийся на вершину старой осины, увенчанную галочьими гнез­дами. Судя по опавшему лицу мужика, сгорбившейся спине и потухшим серым глазам, смело можно было дать ему пятьдесят или даже пятьдесят пять лет от роду: он был высок ростом, бе­ден грудью, сухощав, с редкою бледно-желтою бородою, в кото­рой нередко проглядывала седина, и такими же волосами. Одеж­да на нем соответствовала как нельзя более его наружности: все было до крайности дрябло и ветхо, от меховой шапки до коро­тенького овчинного полушубка, подпоясанного тесьмою. Стужа была сильная; несмотря на то, пот обильными ручьями катился по лицу мужика; работа, казалось, приходилась ему по сердцу. Кругом в лесу царствовала тишина мертвая; на всем лежала пе­чать глубокой, суровой осени: листья с дерев попадали и влаж­ными грудами устилали застывавшую землю; всюду чернелись голые стволы дерев, местами выглядывали из-за них красноватые кусты вербы и жимолости. В стороне яма с стоячею водою по­крывалась изумрудною плесенью: по ней уже не скользил водя­ной паук, не отдавалось кваканья зеленой лягушки; торчали одни лишь мшистые сучья, облепленные слизистою тиной, и гнилой, недавно свалившийся ствол березы, перепутанный поблекшим лопушником и длинными косматыми травами.

259 слов.

Мир открылся Аксинье в его сокровенном звучании: трепетно шелестели под ветром зеленые, с белым подбоем, листья ясеней и литые, в узорной резьбе, дубовые листья; из зарослей молодого осинника плыл слитный гул; далеко-далеко невнятно и грустно считала кому-то непрожитые года кукушка; настойчиво спрашивал летавший над озерцом хохлатый чибис: «Чьи вы, чьи вы?», какая-то серенькая крохотная птаха в двух шагах от Аксиньи пила воду из дорожной колеи, запрокидывая головку и сладко прижмурив глазок; жужжали бархатисто-пыльные шмели; на венчиках луговых цветов покачивались смуглые дикие пчелы. Они срывались и несли в тенистые прохладные дупла душистую «обножку». С тополевых веток капал сок. А из-под куста боярышника сочился бражный и терпкий душок гниющей прошлогодней листвы.

Ненасытно вдыхала многообразные запахи леса сидевшая не­подвижно Аксинья. Исполненный чудесного и многоголосого звучания, лес жил могущественной, первородною жизнью. Поём­ная почва луга, в избытке насыщенная весенней влагой, выме­тывала и растила такое богатое разнотравье, что глаза Аксиньи терялись в этом чудеснейшем сплетении цветов и трав.

Улыбаясь и беззвучно шевеля губами, она осторожно переби­рала стебельки безымённых голубеньких, скромных цветов, по­том перегнулась, чтобы понюхать, и вдруг уловила томительный и сладостный аромат ландыша. Пошарив руками, она нашла его. Он рос тут же, под тенистым кустом. Широкие, некогда зеленые листья все еще ревниво берегли от солнца низкорослый горба­тенький стебелек, увенчанный снежно-белыми пониклыми ча­шечками цветов.

207 слов М . А . Шолохов

Нигде, никем не была еще подробно описана «полевая» ра­бота фольклориста; немногие знают, что она так же увлекатель­на, как поиски археолога или геолога-разведчика, и к тому же исключительно разнообразна по методам, наконец - часто на­пряженна и стремительна.

Археологи действуют в более спокойных условиях: обломки деревянных построек, посуды, оружия, пролежавшие в земле тысячелетия, не изменятся за несколько лет, и, если нет основа­ний бояться случайных раскопок, экспедицию можно даже отло­жить на год и более. А фольклористы никогда не могут ждать: фольклорные сокровища постоянно, буквально на глазах, изме­няются, а часто забываются, исчезают бесследно и невозвратимо. Полные удивительными культурными ценностями «фольклорные курганы» тают, словно груды снега весной.

В своих поисках фольклористу приходится непрерывно «пере­воплощаться» и действовать то как следователю, то как следопы­ту. Быть по очереди и музыковедом, и литературоведом, и этногра­фом, и хореографом . Фольклорист должен быть неутомимым хо­доком и техником, наблюдателем и экспериментатором.

Первый этап его работы - поиски «богатых месторождений» фольклора. В прошлом, лет двести назад, когда создавались пер­вые сборники народных песен, поиски материала не затрудняли собирателей. Любая деревня была переполнена фольклором; тогда просто брали то, что само «шло в руки», отбирая наиболее попу­лярное или то, что могло рассчитывать на наибольший успех в городе.

Веком позже, в середине XIX столетия, появились первые неутомимые ходоки-фольклористы, подобные известному соби­рателю песен Павлу Якушкину. Переходя из села в село, они всюду записывали и песни (пока - только слова), и сказки, и народные поговорки, и заговоры, и былины, и духовные стихи.

231 слово. Л. Кулаковский

Оригинал – макет и компьютерная верстка.

Несколько дней лил, не переставая, холодный дождь. В саду шумел мокрый ветер. В четыре часа дня мы уже зажигали керосиновые лампы, и невольно казалось, что лето окончилось навсегда и земля уходит всё дальше и дальше в глухие туманы, в неуютную темень и стужу.

Был конец ноября — самое грустное время в деревне. Кот спал весь день, свернувшись на старом кресле, и вздрагивал во сне, когда тёмная вода хлестала в окна.

Дороги размыло. По реке несло желтоватую пену, похожую на сбитый белок. Последние птицы спрятались под стрехи, и вот уже больше недели, как никто нас не навещал: ни дед Митрий, ни Ваня Малявин, ни лесничий.

Лучше всего было по вечерам. Мы затапливали печи. Шумел огонь, багровые отсветы дрожали на бревенчатых стенах и на старой гравюре — портрете художника Брюллова.

Откинувшись в кресле, он смотрел на нас и, казалось, так же как и мы, отложив раскрытую книгу, думал о прочитанном и прислушивался к гудению дождя по тесовой крыше. Ярко горели лампы, и всё пел и пел свою нехитрую песню медный самовар-инвалид. Как только его вносили в комнату, в ней сразу становилось уютно — может быть, оттого, что стёкла запотевали и не было видно одинокой берёзовой ветки, день и ночь стучавшей в окно.

После чая мы садились у печки и читали. В такие вечера приятнее всего было читать очень длинные и трогательные романы Чарльза Диккенса или перелистывать тяжёлые тома журналов «Нива» и «Живописное обозрение» за старые годы.

По ночам часто плакал во сне Фунтик — маленькая рыжая такса. Приходилось вставать и закутывать его тёплой шерстяной тряпкой. Фунтик благодарил сквозь сон, осторожно лизал руку и, вздохнув, засыпал. Темнота шумела за стенами плеском дождя и ударами ветра, и страшно было подумать о тех, кого, может быть, застигла эта ненастная ночь в непроглядных лесах.

Однажды ночью я проснулся от странного ощущения.

Мне показалось, что я оглох во сне. Я лежал с закрытыми глазами, долго прислушивался и, наконец, понял, что я не оглох, а попросту за стенами дома наступила необыкновенная тишина. Такую тишину называют «мёртвой». Умер дождь, умер ветер, умер шумливый, беспокойный сад. Было только слышно, как посапывает во сне кот.

Я открыл глаза. Белый и ровный свет наполнял комнату. Я встал и подошёл к окну — за стёклами всё было снежно и безмолвно. В туманном небе на головокружительной высоте стояла одинокая луна, и вокруг неё переливался желтоватый круг.

Когда же выпал первый снег? Я подошёл к ходикам. Было так светло, что ясно чернели стрелки. Они показывали два часа.

Я уснул в полночь. Значит, за два часа так необыкновенно изменилась земля, за два коротких часа поля, леса и сады заворожила стужа.

Через окно я увидел, как большая серая птица села на ветку клёна в саду. Ветка закачалась, с неё посыпался снег. Птица медленно поднялась и улетела, а снег всё сыпался, как стеклянный дождь, падающий с ёлки. Потом снова всё стихло.

Проснулся Рувим. Он долго смотрел за окно, вздохнул и сказал:

— Первый снег очень к лицу земле.

Земля была нарядная, похожая на застенчивую невесту.

А утром всё хрустело вокруг: подмёрзшие дороги, листья на крыльце, чёрные стебли крапивы, торчавшие из-под снега.

К чаю приплёлся в гости дед Митрий и поздравил с первопутком.

— Вот и умылась земля, — сказал он, — снеговой водой из серебряного корыта.

— Откуда ты это взял, Митрий, такие слова? — спросил Рувим.

— А нешто не верно? — усмехнулся дед. — Моя мать, покойница, рассказывала, что в стародавние годы красавицы умывались первым снегом из серебряного кувшина, и потому никогда не вяла их красота. Было это ещё до царя Петра, милок, когда по здешним лесам разбойники купцов разоряли.

Трудно было оставаться дома в первый зимний день. Мы ушли на лесные озёра. Дед проводил нас до опушки. Ему тоже хотелось побывать на озёрах, но «не пущала ломота в костях».

В лесах было торжественно, светло и тихо.

День как будто дремал. С пасмурного высокого неба изредка падали одинокие снежинки. Мы осторожно дышали на них, и они превращались в чистые капли воды, потом мутнели, смерзались и скатывались на землю, как бисер.

Мы бродили по лесам до сумерек, обошли знакомые места. Стаи снегирей сидели, нахохлившись, на засыпанных снегом рябинах.

Мы сорвали несколько гроздей схваченной морозом красной рябины — это была последняя память о лете, об осени. На маленьком озере — оно называлось Лариным прудом — всегда плавало много ряски. Сейчас вода в озере была очень чёрная, прозрачная, — вся ряска к зиме опустилась на дно.

У берегов наросла стеклянная полоска льда. Лёд был такой прозрачный, что даже вблизи его было трудно заметить. Я увидел в воде у берега стаю плотиц и бросил в них маленький камень. Камень упал на лёд, зазвенел, плотицы, блеснув чешуёй, метнулись в глубину, а на льду остался белый зернистый след от удара. Только поэтому мы и догадались, что у берега уже образовался слой льда. Мы обламывали руками отдельные льдинки. Они хрустели и оставляли на пальцах смешанный запах снега и брусники.

Кое-где на полянах перелетали и жалобно попискивали птицы. Небо над головой было очень светлое, белое, а к горизонту оно густело, и цвет его напоминал свинец. Оттуда шли медленные, снеговые тучи.

В лесах становилось всё сумрачнее, всё тише, и, наконец, пошёл густой снег. Он таял в чёрной воде озера, щекотал лицо, порошил серым дымом леса.

Зима начала хозяйничать над землёй, но мы знали, что под рыхлым снегом, если разгрести его руками, ещё можно найти свежие лесные цветы, знали, что в печах всегда будет трещать огонь, что с нами остались зимовать синицы, и зима показалась нам такой же прекрасной, как лето.

Мне выпало на долю тяжелое счастье защищать на суде Шмидта. Не знаю, как по-вашему, можно так сказать или нет: «тяжелое счастье», – но иначе я не могу определить свое тогдашнее состояние.

Жизнь моя идет к концу. Как говорят поэты, началась осень жизни, и, как всегда осенью, меня одолевают воспоминания. Прекрасное время года, как бы созданное для человеческих размышлений. Все способствует этому – и чистота воздуха, и легкий холод, и грустное настроение, разлитое вокруг, какое не сможет отрицать самый нечувствительный человек.

Каждую осень воспоминания возникают во мне с особой силой. Я не могу успокоиться, пока не поделюсь ими с кем-либо из окружающих. Я пробовал писать, но это не то. Бумага меня не успокаивает. Мне нужен живой человек.

Лучший слушатель – это мой внук-пионер. Ему я говорю обо всем. О пятом годе, Жоресе, войне, Октябрьских днях в Москве и других величайших событиях, которым я был свидетель. Но я не могу ему рассказывать о Шмидте. Мальчик потом не спит по ночам, и мне сильно попадает от дочери.

Поэтому я чрезвычайно рад, что вы пришли ко мне. Вам я постараюсь рассказать все, что сохранила моя стариковская память.

Я упомянул о Жоресе. Я слышал его в Париже, этого бородатого и раскаленного человека. Но и в его речах было слишком много нарочитых приемов, того, что мы привыкли называть ораторским искусством.

Иногда Жорес поворачивался спиной к слушателям, потрясал над головой сжатыми кулаками и выкрикивал проклятия. Это действовало с неотразимой силой. Но все же это была великолепная игра.

А Вандервельде? Актер! В сильных местах речи он делал, быстрый жест рукой, и каждый раз из рукава вылетала крахмальная круглая манжета и падала, как бомба, в задних рядах. Слушатели неистовствовали. Я прекрасно знал, что Вандервельде нарочно не пристегивал манжету, и жест этот оставлял у меня впечатление глубокой фальши.

Я вспомнил об этих ораторах, чтобы сказать вам, что искреннее Шмидта ораторов я не встречал. Мы, старые адвокаты, очень ценим ораторское искусство. Поэтому я с него начинаю.

Шмидт говорил, как величайший трибун. Он заражал людей тем состоянием, какое я назвал бы восторгом и самозабвением.

Когда он говорил, то исчезали границы между действительностью и мечтой. Непередаваемая сила его слов вырывала вас из рамок обыденной жизни, ломала законы, и традиции. Вы ясно чувствовали, что все окружающее – дурной сон, что в глубине души проснулось наше детство с его стремлением к справедливости и свежестью мысли.

На суде часовые со слезами на глазах смотрели ему в лицо, отставив винтовки и бросив посты. Судьи плакали, закрыв лицо растрепанными томами этого позорного и чудовищного «дела».

Казалось, еще минута – и конвойные бросятся к нему, силой выведут из затхлого здания суда на свободу, вынесут его на руках и вернут жизни.

Он знал это. Ему говорили: «Бегите! Ведь ни один конвойный не сделает даже попытки задержать вас». Он знал, что может сказать конвойным всего два слова: «Откройте двери!» – и все двери казематов будут перед ним распахнуты настежь. Но он не сделал этого. Он не мог уйти один, бросив товарищей-матросов.

Да, судьи плакали. Не потому, конечно, что им было жаль Шмидта. У самого закоренелого человека бывают минуты, когда загнанная совесть повернется, как острый камень, и вызовет боль. Нет подлеца, который бы не сознавал свою подлость.

Если бы не настойчивые приказы Николая, суд не вынес ни Шмидту, ни Частнику, ни Антоненко и Гладкову смертных вердиктов. В этом были уверены все.

На суде Шмидт был прекрасен. Он был полон того личного обаяния, которое никак нельзя забыть. Оно было в простоте, в громадном расположении к людям, в искренности и мужестве.

Мне жаль, что Шмидт ушел в могилу незапечатленным. Ни одна фотография, ни один портрет не передали особого отблеска, какой лежал на нем.

Шмидт был строен и легок. Его движения были точны и спокойны. Я изъездил Европу, бывал во многих картинных галереях видел величайшие творения кисти, но даже на картинах мастеров Возрождения я не встречал таких лиц. Есть лица, бледные от великой внутренней страсти, Излучающие свет ума и благородства. Таким было лицо Шмидта.

Таким я его увидел впервые на суде в Очакове, таким он оставался до самой казни.

После казни Шмидта нашлись люди, пытавшиеся изобразить поведение Шмидта как попытку вызвать восстание с негодными средствами.

Это не так. Восстание, лишенное руководства, надвигалось стихийно. Удержать от него матросов было немыслимо. Руководить восстанием было некому – матросский боевой комитет был разгромлен после событий на «Потемкине». В городе остались только меньшевики. Матросы требовали от них руководства. Меньшевики согласились на словах руководить восстанием, на деле же всячески тормозили его. Они позволили Чухнину разоружить флот. Они сознательно тянули, дожидаясь, пока в Севастополь были стянуты Чухниным войска из Одессы, Симферополя и Екатеринослава. Они не обратили внимания на желание солдат могущественной крепостной артиллерии присоединиться к матросам и оттолкнули их своим равнодушием. Крепость осталась за Чухниным.

Тогда, в последнюю минуту, матросы позвали Шмидта. Шмидт честно сказал, что восстание обречено на провал. Он согласился руководить им только для того, чтобы не оставлять матросов одних, чтобы взять вину на себя, уменьшить кровопролитие и сохранить живую революционную силу. Поэтому, уезжая на «Очаков», Шмидт сказал, что идет на Голгофу. И он был прав.

Я приехал в Очаков глухой осенью. Это заброшенный и гиблый городок. Он стоит в степи над морем. К морю берега обрываются откосами из желтой глины. Зимой они покрыты сухим бурьяном и тонким слоем серого снега.

В день моего приезда падал сухой снег. Ветер нес его по улицам вместе с пылью и черными листьями.

В домах, несмотря на ранний час, горели лампы. Дни стояли темные, как сумерки. Все было серо и мрачно – и небо, и залив, и город, и лица жителей, прятавшихся по домам.

Только красный огонь маяка на острове Морской батареи, где был заточен Шмидт, придавал пейзажу тревожную и величественную окраску.

В холодной гостинице, где не было печей и нельзя было обогреться после дороги, коридорный – мальчик лет пятнадцати – показал мне тесную комнату. Мальчик принес в номер керосиновую лампу. Пока я разбирал вещи, он стоял у дверей в мокрых отцовских сапогах и смотрел на меня с тревожным любопытством.

– Вы его защищать приехали? – спросил он тихо и заплакал, вытирая длинным рукавом слезы. – Сегодня его перевели с острова. Я видел, как он сошел с катера, – высокий такой, светлый. Посмотрел кругом на людей, а людей было много, и люди все заплакали. Все наши, очаковские, – и женщины, и рыбаки, и кое-кто из ребят. Он махнул нам рукой, и его увели.

Да, много было тогда слез, что и говорить! Изредка мне случалось посещать дома простых людей в Очакове. Я не могу передать, как это было тягостно.

Город притих, сжался. Несчастье вошло в дома, погасило очаги и приглушило голоса. Мне чудилось тогда, что по ночам город не спит. Люди лежат в темноте, прислушиваются к заунывному шуму ветра и думают о последних часах его жизни.

Раз уж я заговорил о слезах, то позвольте рассказать вам еще один случай.

В первый день суда сестра Шмидта вышла к гауптвахте, чтобы хотя издали увидеть брата.

Первыми вывели матросов-очаковцев. Их одели на суд, как на праздник. Сестра Шмидта, глядя на них, заплакала.

– Плачет… – прошел по рядам матросов глухой шепот. – Это сестра Шмидта… Плачет по нас…

Матросы сняли бескозырки – ничем другим они не могли выразить ей свое сострадание и благодарность.

– Если бы в эту минуту, – говорила потом сестра Шмидта, – можно было стать на колени, я поклонилась бы им до земли.

– Не взыщите, – я с трудом вспоминаю эти дни. Придется говорить покороче.

Я слышал его последнюю речь на суде. Он сделал все, чтобы спасти матросов. Этой речью он вырвал у суда не меньше десяти жизней. Я не помню всей речи. Я приведу вам только несколько слов.

«Предсмертная серьезность моего положения, – сказал он, – побуждает меня еще раз сказать вам о тех молодых жизнях, которые ждут со мною приговора. Никого из них нельзя карать равным со мною образом. Сама правда требует, чтобы я один ответил за это дело в полной мере, сама правда повелевает выделить меня.

Когда провозглашенные политические права начали отнимать у народа, то стихийная волна жизни выделила из толпы меня, заурядного человека, и из моей груди вырвался крик. Я счастлив, что этот крик вырвался именно из моей груди.

Я знаю, что столб, у которого я встану принять смерть, будет водружен на границе двух разных исторических эпох нашей родины.

Позади, за спиной у меня, останутся народные страдания и потрясения тяжелых лет, а впереди я буду видеть молодую, счастливую, обновленную страну. Высокая радость и счастье наполнят мое сердце, и я приму смерть».

После приговора матросы окружили Шмидта, прощались с ним, обнимали его и благодарили.

Потом их вывели. Сестра Шмидта подошла к нему. Конвойные, нарушив устав, быстро и хмуро расступились. Взявшись за руки, брат и сестра прошли последний путь через весь город до пристани.

Там Шмидта и матросов посадили на баржу и отправили на плавучую тюрьму «Прут».

Жители собрались около суда. Толпы провожали глазами Шмидта и матросов. Многие стояли, обнажив головы.

Осужденные шли в суровом, торжественном молчании. Матросы срывали с себя погоны и бросали их в грязь на дорогу.

Дул холодный ветер. Черная мгла висела над заливом и степью.

Все было кончено. По статье сотой Уголовного положения Щмидт был приговорен к повешению, а Частник, Гладков и Антоненко – к расстрелу. В виде особой милости Чухнин заменил Шмидту повешение расстрелом.

Я стоял на пристани. Когда проводили мимо меня матросов, Частник со своей обычной застенчивой улыбкой крикнул мне:

– Прощайте! Под крест идем!

Потом я увидел Шмидта. Он шел легко и твердо. Скупой луч солнца прорвался наконец сквозь мглу. Он озарил Очаков и шествие смертников холодноватым серым светом. Блеснули штыки.

Шмидт сказал мне отчетливо и громко:

– Прощайте, Александр Сергеевич.

Я снял шапку и ничего не мог ему ответить. Спазма сжала мне горло.

Я пошел через притихший город в степь. Я бродил по степи до ночи, без шапки, плачущий и растерянный.

Я забрел к крепостным складам. Часовой окликнул меня. Я ничего не ответил. Он подошел ко мне с винтовкой наперевес и посмотрел в лицо:

– По нем плачешь?

Я молчал.

– Эх! – Часовой отвернулся. – Уйди ты от меня, не тревожь. Уйди! – крикнул он.. – Как человека прошу!

Я ушел. Я видел в свинцовой воде тусклый силуэт транспорта, где Шмидт ждал казни, видел его огни, но плохо понимал, что вокруг происходит.

Вернулся я в гостиницу ночью. Меня поразила пустота – все разъехались. Я остался один. Утром я заболел от пережитых потрясений, и меня отправили в Одессу.