Р. И.А

Мой дорогой, когда ты вырастешь, вспомнишь ли ты, как однажды зимним вечером ты вышел из детской в столовую, остановился на пороге, — это было после одной из наших ссор с тобой, — и, опустив глаза, сделал такое грустное личико? Должен сказать тебе: ты большой шалун. Когда что-нибудь увлечет тебя, ты не знаешь удержу. Ты часто с раннего утра до поздней ночи не даешь покоя всему дому своим криком и беготней. Зато я и не знаю ничего трогательнее тебя, когда ты, насладившись своим буйством, притихнешь, побродишь по комнатам и, наконец, подойдешь и сиротливо прижмешься к моему плечу! Если же дело происходит после ссоры и если я в эту минуту скажу тебе хоть одно ласковое слово, то нельзя выразить, что ты тогда делаешь с моим сердцем! Как порывисто кидаешься ты целовать меня, как крепко обвиваешь руками мою шею, в избытке той беззаветной преданности, той страстной нежности, на которую способно только детство! Но это была слишком крупная ссора. Помнишь ли, что в этот вечер ты даже не решился близко подойти ко мне? — Покойной ночи, дядечка, — тихо сказал ты мне и, поклонившись, шаркнул ножкой. Конечно, ты хотел, после всех своих преступлений, показаться особенно деликатным, особенно приличным и кротким мальчиком. Нянька, передавая тебе единственный известный ей признак благовоспитанности, когда-то учила тебя: «Шаркни ножкой!» И вот ты, чтобы задобрить меня, вспомнил, что у тебя есть в запасе хорошие манеры. И я понял это — и поспешил ответить так, как будто между нами ничего не произошло, но все-таки очень сдержанно: — Покойной ночи. Но мог ли ты удовлетвориться таким миром? Да и лукавить ты не горазд еще. Перестрадав свое горе, твое сердце с новой страстью вернулось к той заветной мечте, которая так пленяла тебя весь этот день. И вечером, как только эта мечта опять овладела тобою, ты забыл и свою обиду, и свое самолюбие, и свое твердое решение всю жизнь ненавидеть меня. Ты помолчал, собрал силы и вдруг, торопясь и волнуясь, сказал мне: — Дядечка, прости меня... Я больше не буду... И, пожалуйста, все-таки покажи мне цифры! Пожалуйста! Можно ли было после этого медлить ответом? А я все-таки помедлил. Я, видишь ли, очень, очень умный дядя...

II

Ты в этот день проснулся с новой мыслью, с новой мечтой, которая захватила всю твою душу. Только что открылись для тебя еще не изведанные радости: иметь свои собственные книжки с картинками, пенал, цветные карандаши — непременно цветные! — и выучиться читать, рисовать и писать цифры. И все это сразу, в один день, как можно скорее. Открыв утром глаза, ты тотчас же позвал меня в детскую и засыпал горячими просьбами: как можно скорее выписать тебе детский журнал, купить книг, карандашей, бумаги и немедленно приняться за цифры. — Но сегодня царский день, все заперто, — соврал я, чтобы оттянуть дело до завтра или хоть до вечера: уж очень не хотелось мне идти в город. Но ты замотал головою. — Нет, нет, не царский! — закричал ты тонким голоском, поднимая брови. — Вовсе не царский, — я знаю. — Да уверяю тебя, царский! — сказал я. — А я знаю, что не царский! Ну, пожа-алуйста! — Если ты будешь приставать, — сказал я строго и твердо то, что говорят в таких случаях все дяди, — если ты будешь приставать, так и совсем не куплю ничего. Ты задумался. — Ну, что ж делать! — сказал ты со вздохом. — Ну, царский, так царский. Ну, а цифры? Ведь можно же, — сказал ты, опять поднимая брови, но уже басом, рассудительно, — ведь можно же в царский день показывать цифры? — Нет, нельзя, — поспешно сказала бабушка. — Придет полицейский и арестует... И не приставай к дяде. — Ну, это-то уж лишнее, — ответил я бабушке. — А просто мне не хочется сейчас. Вот завтра или вечером — покажу. — Нет, ты сейчас покажи! — Сейчас не хочу. Сказал, — завтра. — Ну, во-от, — протянул ты. — Теперь говоришь — завтра, а потом скажешь — еще завтра. Нет, покажи сейчас! Сердце тихо говорило мне, что я совершаю в эту минуту великий грех — лишаю тебя счастья, радости... Но тут пришло в голову мудрое правило: вредно, не полагается баловать детей. И я твердо отрезал: — Завтра. Раз сказано — завтра, значит, так и надо сделать. — Ну, хорошо же, дядька! — пригрозил ты дерзко и весело. — Помни ты это себе! И стал поспешно одеваться. И как только оделся, как только пробормотал вслед за бабушкой: «Отче наш, иже еси на небеси...» — и проглотил чашку молока, — вихрем понесся в зал. А через минуту оттуда уже слышались грохот опрокидываемых стульев и удалые крики... И весь день нельзя было унять тебя. И обедал ты наспех, рассеянно, болтая ногами, и все смотрел на меня блестящими странными глазами. — Покажешь? — спрашивал ты иногда. — Непременно покажешь? — Завтра непременно покажу, — отвечал я. — Ах, как хорошо! — вскрикивал ты. — Дай бог поскорее, поскорее завтра! Но радость, смешанная с нетерпением, волновала тебя все больше и больше. И вот, когда мы — бабушка, мама и я — сидели перед вечером за чаем, ты нашел еще один исход своему волнению.

III

Ты придумал отличную игру: подпрыгивать, бить изо всей силы ногами в пол и при этом так звонко вскрикивать, что у нас чуть не лопались барабанные перепонки. — Перестань, Женя, — сказала мама. В ответ на это ты — трах ногами в пол! — Перестань же, деточка, когда мама просит, — сказала бабушка. Но бабушки-то ты уж и совсем не боишься. Трах ногами в пол! — Да перестань, — сказал я, досадливо морщась и пытаясь продолжать разговор. — Сам перестань! — звонко крикнул ты мне в ответ, с дерзким блеском в глазах и, подпрыгнув, еще сильнее ударил в пол и еще пронзительнее крикнул в такт. Я пожал плечом и сделал вид, что больше не замечаю тебя. Но вот тут-то и начинается история. Я, говорю, сделал вид, что не замечаю тебя. Но сказать ли правду? Я не только не забыл о тебе после твоего дерзкого крика, но весь похолодел от внезапной ненависти к тебе. И уже должен был употреблять усилия, чтобы делать вид, что не замечаю тебя, и продолжать разыгрывать роль спокойного и рассудительного. Но и этим дело не кончилось. Ты крикнул снова. Крикнул, совершенно позабыв о нас и весь отдавшись тому, что происходило в твоей переполненной жизнью душе, — крикнул таким звонким криком беспричинной, божественной радости, что сам господь бог улыбнулся бы при этом крике. Я же в бешенстве вскочил со стула. — Перестань! — рявкнул я вдруг, неожиданно для самого себя, во все горло. Какой черт окатил меня в эту минуту целым ушатом злобы? У меня помутилось сознание. И надо было видеть, как дрогнуло, как исказилось на мгновение твое лицо молнией ужаса! — А! — звонко и растерянно крикнул ты еще раз. И уже без всякой радости, а только для того, чтобы показать, что ты не испугался, криво и жалко ударил в пол каблуками. А я — я кинулся к тебе, дернул тебя за руку, да так, что ты волчком перевернулся передо мною, крепко и с наслаждением шлепнул тебя и, вытолкнув из комнаты, захлопнул дверь. Вот тебе и цифры!

IV

От боли, от острого и внезапного оскорбления, так грубо ударившего тебя в сердце в один из самых радостных моментов твоего детства, ты, вылетевши за дверь, закатился таким страшным, таким пронзительным альтом, на какой не способен ни один певец в мире. И надолго, надолго замер... Затем набрал в легкие воздуху еще больше и поднял альт уже до невероятной высоты... Затем паузы между верхней и нижней нотами стали сокращаться, — вопли потекли без умолку. К воплям прибавились рыдания, к рыданиям — крики о помощи. Сознание твое стало проясняться, и ты начал играть, с мучительным наслаждением играть роль умирающего. — О-ой, больно! Ой, мамочка, умираю! — Небось не умрешь, — холодно сказал я. — Покричишь, покричишь, да и смолкнешь. Но ты не смолкал. Разговор, конечно, оборвался. Мне было уже стыдно, и я зажигал папиросу, не поднимая глаз на бабушку. А у бабушки вдруг задрожали губы, брови, и, отвернувшись к окну, она стала быстро, быстро колотить чайной ложкой по столу. — Ужасно испорченный ребенок! — сказала, нахмуриваясь и стараясь быть беспристрастной, мама и снова взялась за свое вязанье. — Ужасно избалован! — Ой, бабушка! Ой, милая моя бабушка! — вопил ты диким голосом, взывая теперь к последнему прибежищу — к бабушке. И бабушка едва сидела на месте. Ее сердце рвалось в детскую, но, в угоду мне и маме, она крепилась, смотрела из-под дрожащих бровей на темневшую улицу и быстро стучала ложечкой по столу. Понял тогда и ты, что мы решили не сдаваться, что никто не утолит твоей боли и обиды поцелуями, мольбами о прощении. Да и слез уже не хватало. Ты до изнеможения упился своими рыданиями, своим детским горем, с которым не сравнится, может быть, ни одно человеческое горе, но прекратить вопли сразу было невозможно, хотя бы из-за одного самолюбия. Ясно было слышно: кричать тебе уже не хочется, голос охрип и срывается, слез нет. Но ты все кричал и кричал! Было невмоготу и мне. Хотелось встать с места, распахнуть дверь в детскую и сразу, каким-нибудь одним горячим словом, пресечь твои страдания. Но разве это согласуется с правилами разумного воспитания и с достоинством справедливого, хотя и строгого дяди? Наконец ты затих...

V

— И мы тотчас помирились? — спрашиваешь ты. Нет, я таки выдержал характер. Я, по крайней мере, через полчаса после того, как ты затих, заглянул в детскую. И то как? Подошел к дверям, сделал серьезное лицо и растворил их с таким видом, точно у меня было какое-то дело. А ты в это время уже возвращался мало-помалу к обыденной жизни. Ты сидел на полу, изредка подергивался от глубоких прерывистых вздохов, обычных у детей после долгого плача, и с потемневшим от размазанных слез личиком забавлялся своими незатейливыми игрушками — пустыми коробочками от спичек, — расставляя их по полу, между раздвинутых ног, в каком-то, только тебе одному известном порядке. Как сжалось мое сердце при виде этих коробочек! Но, делая вид, что отношения наши прерваны, что я оскорблен тобою, я едва взглянул на тебя. Я внимательно и строго осмотрел подоконники, столы... Где это мой портсигар?.. И уже хотел выйти, как вдруг ты поднял голову и, глядя на меня злыми, полными презрения глазами, хрипло сказал: — Теперь я никогда больше не буду любить тебя. Потом подумал, хотел сказать еще что-то очень обидное, но запнулся, не нашелся и сказал первое, что пришло в голову: — И никогда ничего не куплю тебе. — Пожалуйста! — небрежно ответил я, пожимая плечом. — Пожалуйста! Я от такого дурного мальчика и не взял бы ничего. — Даже и японскую копеечку, какую тогда подарил, назад возьму! — крикнул ты тонким, дрогнувшим голосом, делая последнюю попытку уязвить меня. — А вот это уж и совсем нехорошо! — ответил я. — Дарить и потом отнимать! Впрочем, это твое дело. Потом заходили к тебе мама и бабушка. И так же, как я, делали сначала вид, что вошли случайно... по делу... Затем качали головами и, стараясь не придавать своим словам значения, заводили речь о том, как это нехорошо, когда дети растут непослушными, дерзкими и добиваются того, что их никто не любит. А кончали тем, что советовали тебе пойти ко мне и попросить у меня прощения. — А то дядя рассердится и уедет в Москву, — говорила бабушка грустным тоном. — И никогда больше не приедет к нам. — И пускай не приедет! — отвечал ты едва слышно, все ниже опуская голову. — Ну, я умру, — говорила бабушка еще печальнее, совсем не думая о том, к какому жестокому средству прибегает она, чтобы заставить тебя переломить свою гордость. — И умирай, — отвечал ты сумрачным шепотом. — Хорош! — сказал я, снова чувствуя приступ раздражения. — Хорош! — повторил я, дымя папиросой и поглядывая в окно на темную пустую улицу. И, переждав, пока пожилая худая горничная, всегда молчаливая и печальная от сознания, что она — вдова машиниста, зажгла в столовой лампу, прибавил: — Вот так мальчик! — Да не обращай на него внимания, — сказала мама, заглядывая под матовый колпак лампы, не коптит ли. — Охота тебе разговаривать с такой злючкой! И мы сделали вид, что совсем забыли о тебе.

VI

В детской огня еще не зажигали, и стекла ее окон казались теперь синими-синими. Зимний вечер стоял за ними, и в детской было сумрачно и грустно. Ты сидел на полу и передвигал коробочки. И эти коробочки мучили меня. Я встал и решил побродить по городу. Но тут послышался шепот бабушки. — Бесстыдник, бесстыдник! — зашептала она укоризненно. — Дядя тебя любит, возит тебе игрушки, гостинцы... Я громко прервал: — Бабушка, этого говорить не следует. Это лишнее. Тут дело не в гостинцах. Но бабушка знала, что делает. — Как же не в гостинцах? — ответила она. — Не дорог гостинец, а дорога память. И, помолчав, ударила по самой чувствительной струне твоего сердца: — А кто же купит ему теперь пенал, бумаги, книжку с картинками? Да что пенал! Пенал — туда-сюда. А цифры? Ведь уж этого не купишь ни за какие деньги. Впрочем, — прибавила она, — делай, как знаешь. Сиди тут один в темноте. И вышла из детской. Кончено, — самолюбие твое было сломлено! Ты был побежден. Чем неосуществимее мечта, тем пленительнее, чем пленительнее, тем неосуществимее. Я уже знаю это. С самых ранних дней моих я у нее во власти. Но я знаю и то, что, чем дороже мне моя мечта, тем менее надежд на достижение ее. И я уже давно в борьбе с нею. Я лукавлю: делаю вид, что я равнодушен. Но что мог сделать ты? Счастье, счастье! Ты открыл утром глаза, переполненный жаждою счастья. И с детской доверчивостью, с открытым сердцем кинулся к жизни: скорее, скорее! Но жизнь ответила: — Потерпи. — Ну пожалуйста! — воскликнул ты страстно. — Замолчи, иначе ничего не получишь! — Ну погоди же! — крикнул ты злобно. И на время смолк. Но сердце твое буйствовало. Ты бесновался, с грохотом валял стулья, бил ногами в пол, звонко вскрикивал от переполнявшей твое сердце радостной жажды... Тогда жизнь со всего размаха ударила тебя в сердце тупым ножом обиды. И ты закатился бешеным криком боли, призывом на помощь. Но и тут не дрогнул ни один мускул на лице жизни... Смирись, смирись! И ты смирился.

VII

Помнишь ли, как робко вышел ты из детской и что ты сказал мне? — Дядечка! — сказал ты мне, обессиленный борьбой за счастье и все еще алкая его. — Дядечка, прости меня. И дай мне хоть каплю того счастья, жажда которого так сладко мучит меня. Но жизнь обидчива. Она сделала притворно печальное лицо. — Цифры! Я понимаю, что это счастье... Но ты не любишь дядю, огорчаешь его... — Да нет, неправда, — люблю, очень люблю! — горячо воскликнул ты. И жизнь наконец смилостивилась. — Ну уж бог с тобою! Неси сюда к столу стул, давай карандаши, бумагу... И какой радостью засияли твои глаза! Как хлопотал ты! Как боялся рассердить меня, каким покорным, деликатным, осторожным в каждом своем движении старался ты быть! И как жадно ловил ты каждое мое слово! Глубоко дыша от волнения, поминутно слюнявя огрызок карандаша, с каким старанием налегал ты на стол грудью и крутил головой, выводя таинственные, полные какого-то божественного значения черточки! Теперь уже и я наслаждался твоею радостью, с нежностью обоняя запах твоих волос: детские волосы хорошо пахнут, — совсем как маленькие птички. — Один... Два... Пять... — говорил ты, с трудом водя по бумаге. — Да нет, не так. Один, два, три, четыре. — Сейчас, сейчас, — говорил ты поспешно. — Я сначала: один, два... И смущенно глядел на меня. — Ну, три... — Да, да, три! — подхватывал ты радостно. — Я знаю. И выводил три, как большую прописную букву Е. 1906

От боли, от острого и внезапного оскорбления, так грубо ударившего тебя в сердце в один из самых радостных моментов твоего детства, ты, вылетевши за дверь, закатился таким страшным, таким пронзительным альтом, на какой не способен ни один певец в мире. И надолго, надолго замер… Затем набрал в легкие воздуху еще больше и поднял альт уже до невероятной высоты…

Затем паузы между верхней и нижней нотами стали сокращаться, – вопли потекли без умолку. К воплям прибавились рыдания, к рыданиям – крики о помощи. Сознание твое стало проясняться, и ты начал играть, с мучительным наслаждением играть роль умирающего.

– О-ой, больно! Ой, мамочка, умираю!

– Небось не умрешь, – холодно сказал я. – Покричишь, покричишь, да и смолкнешь.

Но ты не смолкал.

Разговор, конечно, оборвался. Мне было уже стыдно, и я зажигал папиросу, не поднимая глаз на бабушку. А у бабушки вдруг задрожали губы, брови, и, отвернувшись к окну, она стала быстро, быстро колотить чайной ложкой по столу.

– Ужасно испорченный ребенок! – сказала, нахмуриваясь и стараясь быть беспристрастной, мама и снова взялась за свое вязанье. – Ужасно избалован!

– Ой, бабушка! Ой, милая моя бабушка! – вопил ты диким голосом, взывая теперь к последнему прибежищу – к бабушке.

И бабушка едва сидела на месте.

Ее сердце рвалось в детскую, но, в угоду мне и маме, она крепилась, смотрела из-под дрожащих бровей на темневшую улицу и быстро стучала ложечкой по столу.

Понял тогда и ты, что мы решили не сдаваться, что никто не утолит твоей боли и обиды поцелуями, мольбами о прощении. Да и слез уже не хватало. Ты до изнеможения упился своими рыданиями, своим детским горем, с которым не сравнится, может быть, ни одно человеческое горе, но прекратить вопли сразу было невозможно, хотя бы из-за одного самолюбия.

Ясно было слышно: кричать тебе уже не хочется, голос охрип и срывается, слез нет. Но ты все кричал и кричал!

Было невмоготу и мне. Хотелось встать с места, распахнуть дверь в детскую и сразу, каким-нибудь одним горячим словом, пресечь твои страдания. Но разве это согласуется с правилами разумного воспитания и с достоинством справедливого, хотя и строгого дяди?

Наконец ты затих…

– И мы тотчас помирились? – спрашиваешь ты.

Нет, я таки выдержал характер. Я, по крайней мере, через полчаса после того, как ты затих, заглянул в детскую. И то как? Подошел к дверям, сделал серьезное лицо и растворил их с таким видом, точно у меня было какое-то дело. А ты в это время уже возвращался мало-помалу к обыденной жизни.

Ты сидел на полу, изредка подергивался от глубоких прерывистых вздохов, обычных у детей после долгого плача, и с потемневшим от размазанных слез личиком забавлялся своими незатейливыми игрушками – пустыми коробочками от спичек, – расставляя их по полу, между раздвинутых ног, в каком-то, только тебе одному известном порядке.

Как сжалось мое сердце при виде этих коробочек!

Но, делая вид, что отношения наши прерваны, что я оскорблен тобою, я едва взглянул на тебя. Я внимательно и строго осмотрел подоконники, столы… Где это мой портсигар?… И уже хотел выйти, как вдруг ты поднял голову и, глядя на меня злыми, полными презрения глазами, хрипло сказал:

– Теперь я никогда больше не буду любить тебя.

Потом подумал, хотел сказать еще что-то очень обидное, но запнулся, не нашелся и сказал первое, что пришло в голову:

– И никогда ничего не куплю тебе.

– Пожалуйста! – небрежно ответил я, пожимая плечом. – Пожалуйста! Я от такого дурного мальчика и не взял бы ничего.

– Даже и японскую копеечку, какую тогда подарил, назад возьму! – крикнул ты тонким, дрогнувшим голосом, делая последнюю попытку уязвить меня.

– А вот это уж и совсем нехорошо! – ответил я. – Дарить и потом отнимать! Впрочем, это твое дело.

Потом заходили к тебе мама и бабушка. И так же, как я, делали сначала вид, что вошли случайно… по делу… Затем качали головами и, стараясь не придавать своим словам значения, заводили речь о том, как это нехорошо, когда дети растут непослушными, дерзкими и добиваются того, что их никто не любит. А кончали тем, что советовали тебе пойти ко мне и попросить у меня прощения.

– А то дядя рассердится и уедет в Москву, – говорила бабушка грустным тоном. – И никогда больше не приедет к нам.

– И пускай не приедет! – отвечал ты едва слышно, все ниже опуская голову.

– Ну, я умру, – говорила бабушка еще печальнее, совсем не думая о том, к какому жестокому средству прибегает она, чтобы заставить тебя переломить свою гордость.

– И умирай, – отвечал ты сумрачным шепотом.

– Хорош! – сказал я, снова чувствуя приступ раздражения. – Хорош! – повторил я, дымя папиросой и поглядывая в окно на темную пустую улицу.

И, переждав, пока пожилая худая горничная, всегда молчаливая и печальная от сознания, что она – вдова машиниста, зажгла в столовой лампу, прибавил:

– Вот так мальчик!

– Да не обращай на него внимания, – сказала мама, заглядывая под матовый колпак лампы, не коптит ли. – Охота тебе разговаривать с такой злючкой!

И мы сделали вид, что совсем забыли о тебе.

В детской огня еще не зажигали, и стекла ее окон казались теперь синими-синими. Зимний вечер стоял за ними, и в детской было сумрачно и грустно. Ты сидел на полу и передвигал коробочки. И эти коробочки мучили меня. Я встал и решил побродить по городу.

Но тут послышался шепот бабушки.

– Бесстыдник, бесстыдник! – зашептала она укоризненно. – Дядя тебя любит, возит тебе игрушки, гостинцы…

Я громко прервал:

– Бабушка, этого говорить не следует. Это лишнее. Тут дело не в гостинцах.

Но бабушка знала, что делает.

– Как же не в гостинцах? – ответила она. – Не дорог гостинец, а дорога память.

И, помолчав, ударила по самой чувствительной струне твоего сердца:

– А кто же купит ему теперь пенал, бумаги, книжку с картинками? Да что пенал! Пенал – туда-сюда. А цифры? Ведь уж этого не купишь ни за какие деньги, впрочем, – прибавила она, – делай, как знаешь. Сиди тут один в темноте.

И вышла из детской.

Кончено, самолюбие твое было сломлено! Ты был побежден.

Чем неосуществимее мечта, тем пленительнее, чем пленительнее, тем неосуществимее. Я уже знаю это.

С самых ранних дней моих я у нее во власти. Но я знаю и то, что, чем дороже мне моя мечта, тем менее надежд на достижение ее. И я уже давно в борьбе с нею. Я лукавлю: делаю вид, что я равнодушен. Но что мог сделать ты?

Счастье, счастье!

Ты открыл утром глаза, переполненный жаждою счастья. И с детской доверчивостью, с открытым сердцем кинулся к жизни: скорее, скорее!

Но жизнь ответила:

– Потерпи.

– Ну пожалуйста! – воскликнул ты страстно.

– Замолчи, иначе ничего не получишь!

– Ну погоди же! – крикнул ты злобно. И на время смолк.

Но сердце твое буйствовало. Ты бесновался, с грохотом валял стулья, бил ногами в пол, звонко вскрикивал от переполнявшей твое сердце радостной жажды… Тогда жизнь со всего размаха ударила тебя в сердце тупым ножом обиды. И ты закатился бешеным криком боли, призывом на помощь.

Но и тут не дрогнул ни один мускул на лице жизни… Смирись, смирись!

Ссора между героями выводит нас на взаимоотношения взрослых и детей. Всегда ли люди могут понять друг друга? Всегда ли взрослые могут понять детей? Прийти к взаимопониманию иногда бывает очень сложно, и особенно от этого страдают дети. А взрослые могут совершить непростительные ошибки.

Автор поднимает не только проблемы взаимоотношений между взрослыми и детьми, но и философские проблемы о противостоянии человека общепринятым законам жизни, с которыми может смириться взрослый, который их понимает, но ребенок еще не может.

Повествование в рассказе ведется от первого лица, точнее, от лица героя-повествователя. Для автора важно понять, что чувствуют и какими мыслями живут герой и его племянник.

«Мой дорогой, когда ты вырастешь, вспомнишь ли ты, как однажды зимним вечером ты вышел из детской в столовую, остановился на пороге, - это было после одной из наших ссор с тобой, - и, опустив глаза, сделал такое грустное личико?
Должен сказать тебе: ты большой шалун. Когда что-нибудь увлечет тебя, ты не знаешь удержу. Ты часто с раннего утра до поздней ночи не даешь покоя всему дому своим криком и беготней. Зато я и не знаю ничего трогательнее тебя, когда ты, насладившись своим буйством, притихнешь, побродишь по комнатам и, наконец, подойдешь и сиротливо прижмешься к моему плечу! Если же дело происходит после ссоры, и если я в эту минуту скажу тебе хоть одно ласковое слово, то нельзя выразить, что ты тогда делаешь с моим сердцем! Как порывисто кидаешься ты целовать меня, как крепко обвиваешь руками мою шею, в избытке той беззаветной преданности, той страстной нежности, на которую способно только детство!»

Но на этот раз ссора между дядей и племянником была слишком сильной.

«Перестрадав свое горе, твое сердце с новой страстью вернулось к той заветной мечте, которая так пленяла тебя весь этот день. И вечером, как только эта мечта опять овладела тобою, ты забыл и свою обиду, и свое самолюбие, и свое твердое решение всю жизнь ненавидеть меня. Ты помолчал, собрал силы и вдруг, торопясь и волнуясь, сказал мне:
- Дядечка, прости меня... Я больше не буду... И, пожалуйста, все-таки покажи мне цифры! Пожалуйста!
Можно ли было после этого медлить ответом? А я все-таки помедлил. Я, видишь ли, очень, очень умный дядя».

Удивительно, что автор описывает своего героя такими эпитетами: умный, рассудительный, мудрый, - так рассказчик характеризует себя. Но является ли это действительностью? Очень часто эти слова звучат с иронией. Разве умный и рассудительный - это тот, кто поступает, как все остальные? Вторая глава позволяет нам увидеть начало конфликта.

«Ты в этот день проснулся с новой мыслью, с новой мечтой, которая захватила всю твою душу.
Только что открылись для тебя еще не изведанные радости: иметь свои собственные книжки с картинками, пенал, цветные карандаши - непременно цветные! - и выучиться читать, рисовать и писать цифры. И все это сразу, в один день, как можно скорее. Открыв утром глаза, ты тотчас же позвал меня в детскую и засыпал горячими просьбами: как можно скорее выписать тебе детский журнал, купить книг, карандашей, бумаги и немедленно приняться за цифры…

Но радость, смешанная с нетерпением, волновала тебя все больше и больше. И вот, когда мы - бабушка, мама и я - сидели перед вечером за чаем, ты нашел еще один исход своему волнению».

Мальчик не согласен ждать исполнения мечты, и это внешний конфликт, но в то же время в душе дяди появляется внутренний конфликт. Дядя, как положено, должен выждать время, он поступает так, как требуют правила, и ребенок его не понимает. Но дядя продолжает проявлять свою твердость. «Сердце тихо говорило мне, что я совершаю в эту минуту великий грех - лишаю тебя счастья, радости... Но тут пришло в голову мудрое правило: вредно, не полагается баловать детей». Так, внутренний конфликт развивается в душе дяди. Как же ему поступить: так, как велит сердце или так, как положено по правилам?

В третьей главе мы можем проследить за продолжением конфликта. «Я не только не забыл о тебе после твоего дерзкого крика, но весь похолодел от внезапной ненависти к тебе. И уже должен был употреблять усилия, чтобы делать вид, что не замечаю тебя, и продолжать разыгрывать роль спокойного и рассудительного». Все взрослые в этот момент объединяются против мальчика. Всем им больно, они все переживают, но выдерживают эту паузу.

«От боли, от острого и внезапного оскорбления, так грубо ударившего тебя в сердце в один из самых радостных моментов твоего детства, ты, вылетевши за дверь, закатился таким страшным, таким пронзительным альтом, на какой не способен ни один певец в мире. И надолго, надолго замер... Затем набрал в легкие воздуху еще больше и поднял альт уже до невероятной высоты...
Затем паузы между верхней и нижней нотами стали сокращаться, - вопли потекли без умолку. К воплям прибавились рыдания, к рыданиям - крики о помощи».

«...Я зажигал папиросу, не поднимая глаз на бабушку. А у бабушки вдруг задрожали губы, брови, и, отвернувшись к окну, она стала быстро, быстро колотить чайной ложкой по столу…

И бабушка едва сидела на месте.
Ее сердце рвалось в детскую, но, в угоду мне и маме, она крепилась, смотрела из-под дрожащих бровей на темневшую улицу и быстро стучала ложечкой по столу.
Понял тогда и ты, что мы решили не сдаваться, что никто не утолит твоей боли и обиды поцелуями, мольбами о прощения».

Мальчик кричит до изнеможения, в этот момент его состояние изображено не как каприз, а как настоящее человеческое горе. И взрослые понимают, что для ребенка каждый миг его жизни - это открытие чего-то нового и этот миг он переживает гораздо острее, чем взрослые. Ребенок чувствует эту обиду, гораздо сильнее она проникла в его сердце. Но конфликт продолжается. Что-то заставляет пойти ребенка на примирение. Бабушка ударила по самому живому.

«- А кто же купит ему теперь пенал, бумаги, книжку с картинками? Да что пенал! Пенал - туда-сюда. А цифры? Ведь уж этого не купишь ни за какие деньги. Впрочем, - прибавила она, - делай, как знаешь. Сиди тут один в темноте.
И вышла из детской.
Кончено, - самолюбие твое было сломлено! Ты был побежден».

«Чем неосуществимее мечта, тем пленительнее, чем пленительнее, тем неосуществимее. Я уже знаю это.
С самых ранних дней моих я у нее во власти. Но я знаю и то, что чем дороже мне моя мечта, тем менее надежд на достижение ее. И я уже давно в борьбе с нею. Я лукавлю: делаю вид, что я равнодушен. Но что мог сделать ты?
Счастье, счастье!
Ты открыл утром глаза, переполненный жаждою счастья. И с детской доверчивостью, с открытым сердцем кинулся к жизни: скорее, скорее!
Но жизнь ответила:
- Потерпи.
- Ну пожалуйста! - воскликнул ты страстно.
- Замолчи, иначе ничего не получишь!
- Ну погоди же! - крикнул ты злобно.
И на время смолк.
Но сердце твое буйствовало. Ты бесновался, с грохотом валял стулья, бил ногами в пол, звонко вскрикивал от переполнявшей твое сердце радостной жажды... Тогда жизнь со всего размаха ударила тебя в сердце тупым ножом обиды. И ты закатился бешеным криком боли, призывом на помощь.
Но и тут не дрогнул ни один мускул на лице жизни... Смирись, смирись!
И ты смирился».

В следующей главе в душу героя вновь возвращается любовь и нежность. Конфликт преодолен, и преодолен он ценой детского смирения.

«Помнишь ли, как робко вышел ты из детской и что ты сказал мне?
- Дядечка! - сказал ты мне, обессиленный борьбой за счастье и все еще алкая его. - Дядечка, прости меня».

Ценой детской щедрости, чистоты и открытости преодолевается конфликт между дядей и племянником.

«- Ну уж бог с тобою! Неси сюда к столу стул, давай карандаши, бумагу...
И какой радостью засияли твои глаза!
Как хлопотал ты! Как боялся рассердить меня, каким покорным, деликатным, осторожным в каждом своем движении старался ты быть». (Рис. 2.)

Рис. 2. Дядя и племянник ()

Восприятие дядей племянника позволяет сделать вывод, что дядя очень хорошо понимает мальчика и видит, почему ребенок ведет себя именно так. Он любуется его радостью, но очень часто его сердце начинает возмущаться, когда ребенок не подчиняется велению взрослых. Острая жалость к мальчику переполняет дядю, и он понимает, что ребенок тоже способен испытывать оскорбления. Теперь посмотрим, как дядя воспринимает самого себя.

«Сердце тихо говорило мне, что я совершаю в эту минуту великий грех - лишаю тебя счастья, радости... Но тут пришло в голову мудрое правило: вредно, не полагается баловать детей…

Было невмоготу и мне. Хотелось встать с места, распахнуть дверь в детскую и сразу, каким-нибудь одним горячим словом, пресечь твои страдания. Но разве это согласуется с правилами разумного воспитания и с достоинством справедливого, хотя и строгого дяди».

Все время дядя ведет себя неестественно и поступает так, как полагается. И здесь возникает еще один конфликт - конфликт между сердцем и разумом. В нашем случае побеждает разум, дядя выдерживает паузу, и ребенок первым идет на примирение. Но не зря спустя много лет мальчик уже не помнит об этом случае, а в душе дяди этот случай остался. И вот теперь сердце побеждает, и, несмотря на прошедшие годы, дядя понимает, что он был не прав.

Своим рассказом Иван Бунин хочет сказать, как в жизни важно понимать друг друга, пытаться не обидеть. Обидеть очень легко, а пойти первым на примирение бывает гораздо сложнее. Вернемся к названию рассказа. Цифры как мечта, цифры как символ расчета (дядя умный, он знает цифры). Но не всегда в жизни нужно быть умным и следовать правилам. Иногда нужно слушать свое сердце.

Список литературы

  1. Коровина В.Я. Учебник по литературе за 7 класс. Часть 1. - 20-е изд. - М.: Просвещение, 2012.
  2. Вантенков И.П. Бунин-повествователь (Рассказы 1890-1916 гг.). / И.П. Вантенков. - Минск, 1974.
  3. Кучеровский Н.М. И.А. Бунин и его проза (1887-1917) / Н.М. Кучеровский. - Тула, 1980.
  4. Научная библиотека диссертаций и авторефератов disserCat ().
  1. Lit-helper.com ().
  2. 5litra.ru ().
  3. 900igr.net ().

Домашнее задание

  • Ответьте на вопросы.

1. Как повел себя Женя после того, как дядя отказался показывать ему цифру? Подкрепите свои слова цитатами из текста рассказа.
2. Как чувствовал себя дядя в момент ссоры с племянником? Можно ли считать его отношение к Жене жестоким? Ответ обоснуйте.
3. Какой вывод можно сделать о характере мальчика? Какими качествами автор наделил его?
4. Почему взрослые не пожалели плачущего Женю? Справедливо ли это, на ваш взгляд?
5. О чем повествует рассказ И.А. Бунина «Цифры»?

  • Письменно ответьте на вопрос: почему рассказ И.А. Бунина назван «Цифры»?
  • Напишите характеристику одного из героев рассказа.

Иван Бунин


Мой дорогой, когда ты вырастешь, вспомнишь ли ты, как однажды зимним вечером ты вышел из детской в столовую, остановился на пороге, – это было после одной из наших ссор с тобой, – и, опустив глаза, сделал такое грустное личико?

Должен сказать тебе: ты большой шалун. Когда что-нибудь увлечет тебя, ты не знаешь удержу. Ты часто с раннего утра до поздней ночи не даешь покоя всему дому своим криком и беготней. Зато я и не знаю ничего трогательнее тебя, когда ты, насладившись своим буйством, притихнешь, побродишь по комнатам и, наконец, подойдешь и сиротливо прижмешься к моему плечу! Если же дело происходит после ссоры и если я в эту минуту скажу тебе хоть одно ласковое слово, то нельзя выразить, что ты тогда делаешь с моим сердцем! Как порывисто кидаешься ты целовать меня, как крепко обвиваешь руками мою шею, в избытке той беззаветной преданности, той страстной нежности, на которую способно только детство!

Но это была слишком крупная ссора.

Помнишь ли, что в этот вечер ты даже не решился близко подойти ко мне?

– Покойной ночи, дядечка, – тихо сказал ты мне и, поклонившись, шаркнул ножкой.

Конечно, ты хотел, после всех своих преступлений, показаться особенно деликатным, особенно приличным и кротким мальчиком. Нянька, передавая тебе единственный известный ей признак благовоспитанности, когда-то учила тебя: «Шаркни ножкой!» И вот ты, чтобы задобрить меня, вспомнил, что у тебя есть в запасе хорошие манеры. И я понял это – и поспешил ответить так, как будто между нами ничего не произошло, но все-таки очень сдержанно:

– Покойной ночи.

Но мог ли ты удовлетвориться таким миром? Да и лукавить ты не горазд еще. Перестрадав свое горе, твое сердце с новой страстью вернулось к той заветной мечте, которая так пленяла тебя весь этот день. И вечером, как только эта мечта опять овладела тобою, ты забыл и свою обиду, и свое самолюбие, и свое твердое решение всю жизнь ненавидеть меня. Ты помолчал, собрал силы и вдруг, торопясь и волнуясь, сказал мне:

– Дядечка, прости меня… Я больше не буду… И, пожалуйста, все-таки покажи мне цифры! Пожалуйста!

Можно ли было после этого медлить ответом? А я все-таки помедлил. Я, видишь ли, очень, очень умный дядя…

Ты в этот день проснулся с новой мыслью, с новой мечтой, которая захватила всю твою душу.

Только что открылись для тебя еще не изведанные радости: иметь свои собственные книжки с картинками, пенал, цветные карандаши – непременно цветные! – и выучиться читать, рисовать и писать цифры. И все это сразу, в один день, как можно скорее. Открыв утром глаза, ты тотчас же позвал меня в детскую и засыпал горячими просьбами: как можно скорее выписать тебе детский журнал, купить книг, карандашей, бумаги и немедленно приняться за цифры.

– Но сегодня царский день, все заперто, – соврал я, чтобы оттянуть дело до завтра или хоть до вечера: уж очень не хотелось мне идти в город.

Но ты замотал головою.

– Нет, нет, не царский! – закричал ты тонким голоском, поднимая брови. – Вовсе не царский, – я знаю.

– Да уверяю тебя, царский! – сказал я.

– А я знаю, что не царский! Ну, пожа-алуйста!

– Если ты будешь приставать, – сказал я строго и твердо то, что говорят в таких случаях все дяди, – если ты будешь приставать, так и совсем не куплю ничего.

Ты задумался.

– Ну, что ж делать! – сказал ты со вздохом. – Ну, царский так царский. Ну, а цифры? Ведь можно же, – сказал ты, опять поднимая брови, но уже басом, рассудительно, – ведь можно же в царский день показывать цифры?

– Нет, нельзя, – поспешно сказала бабушка. – Придет полицейский и арестует… И не приставай к дяде.

– Ну, это-то уж лишнее, – ответил я бабушке. – А просто мне не хочется сейчас. Вот завтра или вечером – покажу.

– Нет, ты сейчас покажи!

– Сейчас не хочу. Сказал, – завтра.

– Ну, во-от, – протянул ты. – Теперь говоришь – завтра, а потом скажешь – еще завтра. Нет, покажи сейчас!

Сердце тихо говорило мне, что я совершаю в эту минуту великий грех – лишаю тебя счастья, радости… Но тут пришло в голову мудрое правило: вредно, не полагается баловать детей.

И я твердо отрезал:

– Завтра. Раз сказано – завтра, значит, так и надо сделать.

– Ну, хорошо же, дядька! – пригрозил ты дерзко и весело. – Помни ты это себе!

И стал поспешно одеваться.

И как только оделся, как только пробормотал вслед за бабушкой: «Отче наш, иже еси на небеси…» – и проглотил чашку молока, – вихрем понесся в зал. А через минуту оттуда уже слышались грохот опрокидываемых стульев и удалые крики…

И весь день нельзя было унять тебя. И обедал ты наспех, рассеянно, болтая ногами, и все смотрел на меня блестящими странными глазами.

– Покажешь? – спрашивал ты иногда. – Непременно покажешь?

– Завтра непременно покажу, – отвечал я.

– Ах, как хорошо! – вскрикивал ты. – Дай бог поскорее, поскорее завтра!

Но радость, смешанная с нетерпением, волновала тебя все больше и больше. И вот, когда мы – бабушка, мама и я – сидели перед вечером за чаем, ты нашел еще один исход своему волнению.

Ты придумал отличную игру: подпрыгивать, бить изо всей силы ногами в пол и при этом так звонко вскрикивать, что у нас чуть не лопались барабанные перепонки.

– Перестань, Женя, – сказала мама.

В ответ на это ты – трах ногами в пол!

– Перестань же, деточка, когда мама просит, – сказала бабушка.

Но бабушки-то ты уж и совсем не боишься. Трах ногами в пол!

– Да перестань, – сказал я, досадливо морщась и пытаясь продолжать разговор.

– Сам перестань! – звонко крикнул ты мне в ответ, с дерзким блеском в глазах и, подпрыгнув, еще сильнее ударил в пол и еще пронзительнее крикнул в такт.

Я пожал плечом и сделал вид, что больше не замечаю тебя.

Но вот тут-то и начинается история.

Я, говорю, сделал вид, что не замечаю тебя. Но сказать ли правду? Я не только не забыл о тебе после твоего дерзкого крика, но весь похолодел от внезапной ненависти к тебе. И уже должен был употреблять усилия, чтобы делать вид, что не замечаю тебя, и продолжать разыгрывать роль спокойного и рассудительного.

Но и этим дело не кончилось.

Ты крикнул снова. Крикнул, совершенно позабыв о нас и весь отдавшись тому, что происходило в твоей переполненной жизнью душе, – крикнул таким звонким криком беспричинной, божественной радости, что сам Господь Бог улыбнулся бы при этом крике. Я же в бешенстве вскочил со стула.

– Перестань! – рявкнул я вдруг, неожиданно для самого себя, во все горло.

Какой черт окатил меня в эту минуту целым ушатом злобы? У меня помутилось сознание. И надо было видеть, как дрогнуло, как исказилось на мгновение твое лицо молнией ужаса!

– А! – звонко и растерянно крикнул ты еще раз.

И уже без всякой радости, а только для того, чтобы показать, что ты не испугался, криво и жалко ударил в пол каблуками.

А я – я кинулся к тебе, дернул тебя за руку, да так, что ты волчком перевернулся передо мною, крепко и с наслаждением шлепнул тебя и, вытолкнув из комнаты, захлопнул дверь.

Вот тебе и цифры!

От боли, от острого и внезапного оскорбления, так грубо ударившего тебя в сердце в один из самых радостных моментов твоего детства, ты, вылетевши за дверь, закатился таким страшным, таким пронзительным альтом, на какой не способен ни один певец в мире. И надолго, надолго замер… Затем набрал в легкие воздуху еще больше и поднял альт уже до невероятной высоты…

Затем паузы между верхней и нижней нотами стали сокращаться, – вопли потекли без умолку. К воплям прибавились рыдания, к рыданиям – крики о помощи. Сознание твое стало проясняться, и ты начал играть, с мучительным наслаждением играть роль умирающего.

– О-ой, больно! Ой, мамочка, умираю!

– Небось не умрешь, – холодно сказал я. – Покричишь, покричишь, да и смолкнешь.

Но ты не смолкал.

Разговор, конечно, оборвался. Мне было уже стыдно, и я зажигал папиросу, не поднимая глаз на бабушку. А у бабушки вдруг задрожали губы, брови, и, отвернувшись к окну, она стала быстро, быстро колотить чайной ложкой по столу.

– Ужасно испорченный ребенок! – сказала, нахмуриваясь и стараясь быть беспристрастной, мама и снова взялась за свое вязанье. – Ужасно избалован!

– Ой, бабушка! Ой, милая моя бабушка! – вопил ты диким голосом, взывая теперь к последнему прибежищу – к бабушке.

И бабушка едва сидела на месте.

Ее сердце рвалось в детскую, но, в угоду мне и маме, она крепилась, смотрела из-под дрожащих бровей на темневшую улицу и быстро стучала ложечкой по столу.

Понял тогда и ты, что мы решили не сдаваться, что никто не утолит твоей боли и обиды поцелуями, мольбами о прощении. Да и слез уже не хватало. Ты до изнеможения упился своими рыданиями, своим детским горем, с которым не сравнится, может быть, ни одно человеческое горе, но прекратить вопли сразу было невозможно, хотя бы из-за одного самолюбия.

Как заходишь – за туалетом ниша. Это же… Короче – вы делаете, а я уже к вечеру – в Москве. Скину все это добро скупщикам на Арбате. Вы только посчитайте табаш! И главное, это ж совершенно "чистая" тема! Они сами-то кто? Мажоры бывшие, "псевдоамерика". Все на штатников настоящих хотели быть похожими. И что они мусорам скажут? "Отняли у нас злыдни этак под триста палехских шкатулок! У нас родни много, вот мы и накупили презентов…" Не заявят они, отвечаю, в натуре!

– В натуре – будет в прокуратуре, – сомневался Сибиряк (а заодно и сомнением своим понижал долю Патагонии за "набой")

– Да ладно тебе! – загорелся азартный Крендель. – Делюга плевая. А что? Квартира – проходной двор, влетим туда без проблем. Мажорня, она нутром хлипкая, одним паром из ноздрей угомоним.

Сибиряк поскреб в затылке и отчаянно махнул рукой:

– Делаем! Нехай будет псевдоамерика. По мне, так хоть "чучундрия". Но гляди, – он погрозил пальцем Патагонии, – шкатулок ежели не найдем, то…

– Отдадим в рабство в деревню под Лугу, – поддержал коллегу Крендель. – Там дед Фадей научит ложки вырезать да бересту плести. Вот там и заготовишь сувениров, а потом сам же их и будешь фирмачам толкать, чтобы с нами расплатиться.

Патагония клятвенно прижал руки к груди.

У Кренделя с Сибиряком на крайний случай в надежном месте были припрятаны обрез двенадцатого калибра да наган, а к нему полведра "маслят" .

Но этот случай на крайний явно никак не тянул, поэтому на дело решили идти безоружными. Откладывать в долгий ящик не стали, и уже где-то через час после разговора с Патагонией Крендель поворачивал рычажок дореволюционного звонка в заветную квартиру. Сибиряк между тем по-хозяйски щупал косяки. Изъеденные временем доски уже еле держались на ржавых гвоздиках, и налетчик презрительно хмыкнул, сплюнув прямо на коврик перед дверью.

– Кто-о? – раздалось за дверью. Это короткое русское слово некто находившийся в квартире умудрился произнести с акцентом. Кстати, этот некто спрашивал явно не для того, чтобы получить ответ, потому что сразу же и распахнул дверь.

– А ты спрашиваешь, почему я всегда в глазок смотрю, прежде чем открыть, – сказал Крендель Сибиряку.

На пороге стоял мужчина характерной американской внешности. Мужчина вежливо улыбнулся и спросил еще раз:

– Дед Пихто! – представился ему Сибиряк, толкнул улыбчивого дядю двумя ладонями в грудь и вошел в квартиру.

– Хау ду ю ду? – поинтересовался у фирмача Крендель. Иностранец – а его звали мистером Литлвудом, он владел в Оттаве рыбным магазином – попытался что-то вякнуть. Крендель пнул его совсем слегка, но все равно уронил, и не только его. Мистер Литлвуд ударился о стенку прихожей, на которой висела копия известной картины "Партизаны обсуждают начало операции "Рельсовая война". Репродукция наделась на мистера, и его сытое, пухленькое тельце сползло на пол, будучи уже обрамленным.

Сибиряк и Крендель состроили друг другу зверские рожи. Крендель наклонился к упавшему:

– Слышь ты, фраер заморский! Будешь рыпаться – зашахую!

Мистер Литлвуд понял только интонацию и поднял руки вверх.

– Да нет же, – с некоторой досадой успокоил его Сибиряк. – Мы – бандиты!

Потом они с Кренделем разом влетели в комнату.

– Цоб-цобе!! – заорал устрашающе Крендель и поддал ногой журнальный столик, за которым сидели трое парней. Отдельные стоявшие на столике предметы долетели до потолка, а высота потолков в этой квартире составляла четыре метра двадцать сантиметров. Разлитая по четырем рюмкам лимонная водка пролилась на пол липким дождичком.

– На пол, суки! – гаркнул на хорошем драйве Сибиряк. – Лежать! Расфасую так, что в медсанбате не запломбируют! Рогами в пол!

Эти простые и ясные команды начали исполняться, но как-то медленно и неуверенно, без огонька.

Поэтому Крендель выдал одному из этой троицы (по виду – также американцу) мощный пендель, отшвырнувший жертву лбом в буфет. Буфет выдержал, а американец сполз на пол, перевернулся на спину и в полной прострации начал рассматривать лепнину на потолке.

Двое его собеседников легли на пол, правда, один при этом хмуро буркнул:

– Хотелось бы знать, чем прогневали?

– С какой целью интересуешься? – подскочил к нему Сибиряк, а Крендель гордо выпятил грудь:

– Это налет!

– Мы понимаем, – спокойно откликнулся парень – как-то даже слишком спокойно…

Квартиру Крендель и Сибиряк обшмонали быстро. Добычи было действительно много: шесть коробок с палехскими шкатулками, несколько упаковок военных натовских рубашек, блоки сигарет, видеокассеты и прочая спекулянтская дребедень. Друзья нашли также картонную упаковку с газовыми баллончиками, один из которых Крендель немедленно захотел опробовать на ком-то из лежавших на полу. Сибиряк еле успел остановить напарника, покрутив пальцем у виска:

– Ты че, рехнулся?! А мы? Мы же тоже надышимся!

– Действительно, – согласился Крендель и шагнул к двум лежащим рядком спекулянтам: – Эй, плесень! Гроши где?!

– А самородок с кулак размером не подойдет? – хмыкнул в ответ тот, кто до сих пор еще не проронил ни слова. За этот юмор он получил от Сибиряка ногой под ребра. Между тем Крендель шагнул к "отдыхавшему" у буфета фирмачу:

– Ну, а ты чего притих, гость города трех революций? Обиделся, что ли? Ой, какой у тебя клифт козырный! Сымай! Днем шубки ваши – ночью наши!

Иностранец безропотно снял с себя понравившуюся налетчику куртку. Щеки фирмача вздрагивали, казалось, что он вот-вот расплачется. Крендель примерил пришедшуюся впору куртку и обратил внимание на странные гримасы заокеанского гостя:

– Ну до чего вы жадюги! Не жмись ты, у вас там этого говна – на каждом углу…

– Знаю, мать писала! – на чистом русском языке вдруг откликнулся "американец".

Крендель от неожиданности даже рот открыл:

– Так ты… Наш что ли?

Двое русских спекулянтов оторвали головы от пола с не меньшим удивлением.

– Осей меня погоняют, – "фирмач", кряхтя, начал подниматься с пола. – Слыхали?

В то время это погоняло действительно "гремело", в основном, в кругах катранщиков и мошенников-гастролеров.

– Ося-Шура? – на всякий случай уточнил Крендель.

– А что, не похож? – Липовый иностранец раздраженно начал массировать себе затылок. Сибиряк шагнул к нему поближе и, всмотревшись в лицо, опознал: с этим гражданином вместе его несколько лет назад заметали с Галеры омоновцы. Сибиряк светски поприветствовал известного в блатных кругах товарища:

– Ша, плотва! – огрызнулся Ося. – Перископ-то протри! Бродяги – они "Шипром" утираются, а не "Картье"! Шваркнуть я хотел эту мишпуху, под "штатника" канал!

– Ось, насчет доли-то… Мы же не Третьяковку подломили, тут табаша-то – геморроя больше.

Ося ответить ничего не успел, поскольку под Сибиряком вдруг заворочался резко один из лежавших лицами в пол спекулянтов:

– А ну-ка, сойди с меня, касатик!

– Не понял, – рявкнул потерявший равновесие (в том числе и душевное) Сибиряк, но на всякий случай все же отошел к стене.

– А чего тут не понять! – начал подниматься с пола парень. – Вот я что вам скажу – остопиздело мне это все. Я – оперуполномоченный уголовного розыска Штукин. Вот моя ксива. Тихо! Не делайте резких движений. Срок уже у всех есть! Я внедрен в среду мошенников-спекулянтов!

Валера говорил уверенно, и его слушали внимательно, как прорицателя, на которого вдруг снизошло откровение. Даже мистер Литлвуд притих.

(Насчет внедрения Штукин, конечно же, несколько преувеличивал. Накануне вечером он случайно через своего одноклассника-официанта познакомился с одним бывшим фарцовщиком – ну и решил "внедриться". Хорошая кожаная куртка у него была, азарт имелся – Валерка подумал: "А вдруг с "языка" чего-нибудь черпану, тему какую-нибудь?" Сказано – сделано!)